А осень брала свое.
Палубы стали — голый металл. Борта были содраны и помяты в швартовках на крупной зыби. Соленая вода прогрызала в краске дорожки и пятна ржавчины. Снасти лопались. Железо разламывалось с легкостью непредставимой. Успокаиваясь в бухте, на черной воде, чуть поспав, принимались драить, сваривать, красить. Корабль пестрел суриком, пятнами копоти, старой и свежей краской. Дерево, флаги чернели от мокрого ветра.
Осенью явственно понималось, что служба на флоте — бесконечная, тяжелая, грубая работа. Руки были сбиты в кровь, ватники продраны тросами, шапки залапаны мазутом и маслом. За месяцы навигации накапливалась безразличная ко всему усталость. И очень трудно было сверх срочности и точности работ добиваться внимания к кораблю. Но рискни возразить Крохе Дымову, огрызнуться на рычание Ивана, выдержи язвительность Женьки или бешеный Шуркин взгляд.
«Дурят напоследок старшины…»
…Был на первом году у Шурки старшина по фамилии Мазепа, грубый, с резкими морщинами мужик, командир отделения акустиков. Он, казалось, невзлюбил Шурку насмерть. Чистил ли Шурка генератор, красил ли борт, заправлял койку — Мазепа только мрачнел, и Шурка приходил в отчаяние. Чем меньше оставалось до «Славянки», тем сильнее мрачнел Мазепа, а в последние дни впал в мрачность вовсе безысходную, и Шурку, ошалевшего от осени, от начавшейся зимы, колотило раздражение: валил бы он поскорее, сами будем хозяевами, разберемся!
Снег лежал под жестким белым солнцем, жег мороз и дымилась вода, когда грохнула в промерзших динамиках маршем и плачем «Славянка». Мазепа сгреб Шурку за ворот, чмокнул в нос, а в глазах у обоих… смахнуть рукавом. «Ты… это. И… А будешь у Харькиве — жду!» Мужик бесхитростный, он просто никак не мог решиться поверить в Шурку, и ревновал — в мощь своего умения…
Служба иссякала в эту ветреную осень, и в эту осень он понял, что именно теперь, когда он что-то умеет, что-то узнал и почувствовал, ей впору по-настоящему начаться.
Флотская быль была испита.
Он был хорошим матросом. Быть мичманом ему виделось скучным; офицером он стать не хотел.
Он очень хотел домой.
И стоило подумать об этом — проваливался в пустоту.
Возвращаться в простуженный город, в ранние дымные сумерки, слякоть тротуаров, темноту. Жизнь, которой жил когда-то, до ухода на флот, он оставил без сожаления. Начинать нужно было все заново — в непонятно запутанной жизни с отделами кадров, квартирным вопросом, зарплатой, вечерней учебой… Вечерами учиться не привыкать, из школы его выперли рано, в восьмом, за не очень умную историю. Могли в колонию укатать. Курицы, домохозяйки, называвшие себя педагогами и воспитателями нового поколения, требовали, визжа, чтобы его посадили, а люди, в чьи обязанности входило сажать, отвечали утомленно: «Оставьте парня в покое…» Друзей, в общем-то, нет: так, пиво пили. Друзья все — в кубрике. Разлетятся по домам, к женам… а самый крепкий друг, Андрюшка, никуда уже не поедет, останется здесь — надежно завален битым камнем, под Шопена, под траурный залп.
Прощай, Андрюха.
…Море дыбилось чернью. Небо — сизое, грубое — неслось и неслось; полутени, оттенки ушли вместе с летом. На всклокоченных черных скалах, тронутых белыми пятнами мха, в темных сумерках свечками, ярко светились осины.
Осень.
Веселится в кубриках молодежь. Год-другой, и они будут главными тут — Валька, Сеня… Пришел на корабль с торпедных катеров сигнальщик Вася Шишмарев, легендарная личность. В чужой базе его оставили охранять какие-то ящики, и он простоял без смены день. На дивизионе его прозвали Вася Бессменный часовой; после, когда уже сочинили легенду, переделали в Бессмертного часового, а Валька назвал его: Стойкий оловянный матросик.
Смеялись тогда до полночи, а с рассветом снова ушли в полигон. Работа была благодатью; как поведет себя Валька, когда стукнет зима и работы не будет вовсе, а будут сплошные занятия и ремонт?
Зимой уже пахло крепко, вода чернела, становилась тяжелой.
«Начинала уставать вода…»
4
Валька резвился.
С нескрываемым интересом — в тот исторический обед — следил он, вытянув шею, за тем, как Шура пытается ложкой разделать мощный кусок жил с незначительным наростом мяса. Когда Шура поднял глаза, то увидел, что на него, затаив непочтительность, с искрами в зрачках, глядят, забыв про щи, двенадцать человек. Шура опустил глаза и увидел то же, что видел уже три года: алюминиевую миску и алюминиевую ложку на протертом линолеуме стола. И миска и ложка, старые-престарые, были исцарапаны занятными изречениями.
И тогда Шура с размаху вытянул ложкой по прыгнувшему столу: «Так!»
Хлебнул компоту, брызнул косточками, но в ведро не попал. «Чтобы к утру была вилка!»
И двинул, насупленный, вверх по трапу. «…Вовсе, черт вас дери, за столом сидеть разучишься…»
В ужин перед Шурой стояла свежая стальная миска, плоская, стальная же, тарелка, стальной, из нержавейки, прибор: ложка, вилка, нож, — и лежала накрахмаленная салфетка в сверкающем кольце.
Салфетку мог придумать только Валька.
В полном молчании кубрика Шура сел на рундук, развернул и бросил салфетку на колени и, держа инструмент в кончиках твердых пальцев, принялся разделывать шницель. Кубрик бесстрастно смотрел.
Надо было этот цирк кончать. Тем более если дойдет до кают-компании — мало не будет. Вечером, встретив Вальку в коридоре, Шурка коротко сказал: «Убрать».
— Есть, — сказал безмятежно Валька.
Но вилка осталась.
В матросской миске ковыряться вилкой бессмысленно. Миска придумана с тем, чтобы в качку прижимать ее к груди, крупно ворочая ложкой. Много ль зацепишь вилкой каши или плова? Шура равнодушно, привычно греб ложкой, но вилка — узкая, изогнутая, легкая — аккуратно выкладывалась перед ним как уведомление в конечности морской бесхитростной жизни. В кино, когда проектор с треском и фырканьем показывал хронику, какой-нибудь митинг с плакатами и знаменами, можно было услышать в отсеке Валькин голос:
— Истомившиеся земляки репетируют встречу Шуры Дуная.
Валька резвился.
Он упивался навигацией. Каждый (серый и ветреный) день сообщал новости одна замечательней другой.
То были не виданные никогда, хриплые, с розовым брюшком бакланы; замороченные ветром закаты; цветной от восходящего солнца, летящий под бортом туман; или же сорванная с волны и бьющая в мачты пена… Осень началась в тот миг, когда в вечерний, слабо освещенный кубрик спустился Вовка Блондин и свалил на рундук груду имущества. Тут имелись пара яловых сапог, суконные портянки, суконные старые штаны. Шапка. Кожаные на меху рукавицы. Теплая, на овчине, канадская куртка на толстых молниях, с меховым откидным капюшоном… Вовка натянул канадку, прижмурился от ее домашнего, густого тепла, посмотрел на Вальку и подмигнул. Кончались игры в лето. Начинался настоящий флот.
В эту летящую осень Шура с его сухой злостью, медлительностью не успевал попасть в быстрое Валькино любопытство. Шура был неинтересен как нечто прожитое.
Лился вольный белый свет.
Под необъяснимо высокую дугу небес, в белый, дымчатый звон выплывал с рассветом крохотный, с сосновую иголку, корабль. А на полубаке его, в забрызганном бушлате и сапогах, шмыгая восторженным носом, стоял хозяин мира, матрос Валька Новиков.
Тусклые березовые листья дрожали на мокрых причалах. Вся жизнь в бухте стянулась на корабли. Там было тепло, там пахло жильем и машиной, ярко горели от дизель-динамо лампочки, там был пар, можно было поблаженствовать в душе, навернуть горячего, сочного плова, а потом, растянувшись в чистой робе на мягком шерстяном одеяле, посмотреть еще не твердо выученное кино. А поутру плюхался в воду швартов с налипшим березовым листком. Темная в бухте, вода за брекватером светилась свежим, несильным блеском, названивала — и угадывалась в ней завтрашняя стеклянная ломкость.
«И начинала уставать вода, и это означало близость снега…»