— Штормик, — сказал Кроха.
Подрагивающим гудом гудели дизеля. Дрожали мелко леера и стойки. Ветер хлопотал в намокших чехлах, обвесах. Подрагивая на волне, покачиваясь с борта на борт, распластав вымпел и горькую дымку выхлопа, спешил Валькин корабль домой — в бухту.
Служить оставалось два года и еще сто с чем-то дней.
ПИСЬМО ТАТЬЯНЫ Л.
Повесть третья
1
«…Необъяснимо, просто, смутно — две строчки из далеких снов, разодранным чадящим утром приносят белое письмо; когда нам женщины не пишут — они правы, шути иль злись, — но что за ласковая вспышка кладет пред ними чистый лист… какая тонкая отрава — две строчки женственным пером, любви таинственная слава изводит нас как школяров, и легкий почерк в темных пальцах дрожит заманчивой бедой.
Свежеет.
Крепко, вкусно пахнет железом, гарью и водой».
Так писал Андрюха Воронков.
Зачем писал?
Спросить бы.
2
В тот год, о котором веду я рассказ, утра августа в бухте Веселой дарили прохладой и чистотой, последним перед темными штормами покоем.
На кораблях, стоявших у стенки, менялась вахта, шла спокойная, размеренная работа. Утром поднимали флаги, а вечером их спускали. Уходили в море, — а уйдя, возвращались. В среду, субботу и воскресенье ходили в увольнение в лес. Ждали осени, ждали прибавки к жалованью, ждали конца службы. По утрам восходило холодное твердое солнце, и бухту и берег подергивала предосенняя, беспричинная грусть.
Влажный лоск вишневых палуб, влажный светлый блеск бортов, смородинная под швартовыми, синяя вдали вода… отчего не жить в такое утро, не возиться с добрым делом под пугливым вымпелом, в котором проявится вдруг глазу и станет видимым ветер, — отчего не жить. Но благословенная, врачующая работа слабо помогала Шурке.
Белый плеск, огонь и чад электросварки. Утро было продрано дымами, свистками и грохотом, воем лебедок. Проворачивали дизеля и грузили торпеды. Било свежестью и гарью — и осенним уже дыханием воды. Скоро вспыхнут в серых сумерках желтые листья на мокрых прибрежных валунах… Железом, гарью и водой — неотвязно вертелось в голове, и еще нелепое: знать бы.
— …Ровнее ты можешь вести? сварщик! тебе кашу манную, а не металл варить! — закричал, задыхаясь от ярости и сложной обиды, Шурка и, закричав, словно очнулся — обнаружив себя на палубе, на рострах на левом борту, возле шлюпок, в черном прожженном комбинезоне: старшина первой статьи Дунай, бледный и злой. А перед ним, сдернув с лица забрызганный металлом щиток, красный и взбешенный от несправедливой укоризны, пыхтел Кроха Дымов. Шел девятый час неяркого августовского утра. Варили стрелу для нового опускного устройства. Всю систему к данному кораблю приходилось привязывать самим, чертежей — никаких, и варили по Шуркиному разумению, начав еще до рассвета, ругаясь насмерть и молча мирясь. Помогал молодой Шуркин акустик Валька Новиков, а варить вместо не пришедшего с плавмастерской сварщика взялся Кроха: взялся на свою голову, влез необдуманно под строптивое Шуркино начало.
— …Куда ровнее-то? — закричал, обретя наконец дыхание, Кроха. — Сам же!.. — и стал тыкать кулаком в грязной брезентовой рукавице в набросанный мелом на палубе эскиз.
Откинулась со звоном крышка шахты в машинное отделение, и появилась курчавая и крупная, нос в мазуте, голова Ивана Доронина. Иван вытер тяжелым кулаком нос, отчего нос заблестел еще красочней, и сказал — радушно и убеждающе:
— Юрий Григорьевич! Александр Иванович!.. Неприлично.
Валька Новиков стоял, опустив руки и всем своим видом выказывая флотскую воспитанность, которая рекомендует в раздоры старших не встревать.
— Чего тебе? — очень устало сказал Шурка.
— Отдышаться, — беспечно сказал Иван. — Мазут.
Кроха, Иван да Шурка — в незапамятном давно, молодыми, гололобыми свалились они на свой «полста третий», озираясь опасливо: что за корабль? Наплыла дымка трех навигаций — и стаяла, выплеснув на палубу трех ворчливых и жестких в деле старшин. Пуще раздались и словно осели тяжеловатые Иван с Крохой, по-волчьи покрепчал Шурка. Будто век разгуливали по железным палубам в сизых робах, парусивших на ветру…
— Внимание, — сказал Валька.
Команда «внимание» обязывает стать смирно, чего Иван, вися на трапе шахты, сделать не мог, но из любви к порядку он придал лицу торжественность.
Из-под крыла мостика на ростры вышел старпом. Оценил с сомнением ржавое, в синих схватках окалины плетение стрелы, присел на корточки перед эскизом.
— Так… — сказал он, раздумывая, как шахматист. — А Доронин не знает, что задерживаться на трапах и в люках — запрещено?
— Виноват, — с достоинством признал Иван и захлопнул над собой крышку. Было слышно, как он со свистом пронесся вниз по вертикальному трапу шахты сквозь три корабельных этажа и с грохотом обрушился где-то внизу на ребристые листы настила.
— …Это что? — сказал старпом.
Вопрос относился к некоей придуманной Шуркой растяжке, и Шурка пожал плечами: по его мнению, старший лейтенант Луговской мог сообразить и сам.
— Так, — сказал Луговской. — Будем считать. Мел! — Начали считать: мелом на палубе, и векторное сложение сил у Шурки выходило так, а у Луговского этак. — Со второго курса забрали? Что было по теормеху?
— Четыре, — неохотно сказал Шурка.
— Плохо. Нужно — пять.
— Двоечник, — сказал за их спинами Иван. Шурка одарил Ивана таким недобрым взглядом, что Иван смутился и почесал за ухом. Ухо тоже заблестело мазутом.
— Итак, — сказал старпом, отряхивая руки от мела. — Отчего ругань? Что не ладится у Дуная? Дымов!
Кроха осторожно повел глазами вправо — туда, где за нестройным лесом мачт, за высокими жилыми палубами плавказармы высились мачты «Алтая».
— Ясно, — сказал старпом. — Будут еще разногласия — накажу обоих. Продолжить движение.
— Шура! — закричал, пробегая под ними по шкафуту, рассыльный Мишка Синьков. — Шуру Дуная не видели?
— А это к тебе Паша Зубков пришел, — объяснил Иван. Даже сидя в мазутной цистерне, он умудрялся знать все новости. — С «Алтая».
Шурка болезненно сморщился. Сейчас бы он пренебрег традициями гостеприимства и погнал бы вон любого гостя, но… во-первых, Паша — это Паша, а во-вторых, он — с «Алтая». Все еще в дальнем конце стенки, за плавказармой стоял «Алтай», и его мачты… крепкие черные мачты…
Шурка бросил Вальке ключи:
— Проводи — в лабораторию. Ты, Кроха, провари пока фундамент. Я хоть… руки вымою. — У трапа вниз он невольно задержался: взглянуть на корабли, на бухту. Прохладное утро было столь тонко, что в реальность его трудно верилось, реальными были корабли и дымы, стук упруго бегущей в клюзах воды, грохот стравливаемых цепей… а если лицом обратиться к бухте, к распластанной вольной воде, то утро, дымчатое, невесомое, заволакивало тебя всего и дюжина погромыхивающих, коричнево и сине чадящих кораблей становилась досадной неправильностью, обрывком чужого сна. Утра были — одно неожиданней другого, с живительной свежестью, острой росой, сиреневым тоном в белизне… и седьмой уже день Шурка смотрел на все это один. День седьмой. Подумал так — и скользнул омраченно в пахну́вшую теплом машины и недавней мокрой приборкой темноту люка.
Из уважения к гостю он скинул комбинезон, переменил голландку, долго отмывал, скребя щеткой до крови, руки и расчесывал мокрые после умывания волосы.
Матросу Паше Зубкову, радисту со спасателя «Алтай», шел от роду тридцать первый год, и в далеком городе Новороссийске готовился идти в четвертый класс его сын Михаил Павлович. Пашу военкомат прибрал за три месяца до полных двадцати восьми лет, в короткой передышке между двумя рейсами на Кубу. И теперь, дослуживая матросскую службу, был он старше многих офицеров и даже командиров кораблей. Худой, сутулый от многих лет, проведенных в радиорубке, в мешковато висящей на нем и не очень свежей робе, Паша был нрава ровного, доброго и ко всяческой звонкости и налаженности лихого военного флота относился без трепета и терпеливо. Глядя в доброе, с мешочками и глубокими морщинами Пашино лицо, командиры терялись, в бессилии объяснить, для чего матросская бляха должна сиять нестерпимо. Старшиной, по доброте и спокойствию, Паша, естественно, не стал, и старшим матросом тоже; по рассеянности он говорил многим ты и был весело озабочен тем, что сын слабо успевает в правописании. Радист он был первоклассный; первый класс, который в бухте имели многие радисты, подкреплялся у Паши двенадцатью годами работы в море. Пашу в бухте любили и, кроме того, сильно уважали: он не врал, не играл во флотскую лихость и всегда говорил, если кто был не прав.