— Садись.
— Каютка у тебя… У меня платяной шкаф больше.
— Не ка-ют-ка. Салон!
— Ну, тебе виднее.
— Дождевик бы снял.
— Негде.
— Эге. С чем пришел, командир?
— С аргументом. Как?
— Не употребляю.
— Я тоже.
— Где-то тут у меня яблочки были…
— …Ху!
— Ничего… Как там у тебя?
— Без боцмана — сам понимаешь: без боцмана.
— Кого брать думаешь?
— Найду. Я, Юрьевич, утром в полигон ухожу.
— Угу.
— И до начала учений к стенке могу не прийти.
— Можешь.
— Тебе с починкой дизеля так и так две недели стоять.
— Гм. О-па-саешься?
— Как тебе сказать… С начштаба согласовано. Сказал: на твое усмотрение.
— Где-то тут у меня еще яблочко было…
— …А ничего каютка. Тесновата только.
— Да… Когда снимаешься-то?
— В пять ноль-ноль — прошу быть на борту.
— Есть… товарищ командир.
3
Вилку, прямо сказать, Шура завел сдуру.
Он просыпался задолго до подъема, до рассвета и сразу томительно чувствовал: осень. Осторожно гремели сапогами по трапам, будили тихо вахту, рабочих на камбуз; где-то далеко звякали люки… Осень стояла в звуках, в холоде железа, в слепой толчее мелких волн за бортом. Как хотелось спать по первому году! как хотелось спать — всегда: на занятиях, на вахте, на камбузе у гудящей, жаркой форсунки… Теперь он подолгу лежал, невнимательно разглядывая туманный, плывущий от света синей лампочки белый подволок.
Осень стояла в кубрике, наполняя его до краев.
Заветная, вымоленная, последняя флотская осень принесла лишь беспокойство и разлад. Недовольно, бесшумно он спрыгивал вниз, натягивал тельняшку, суконные брюки, набрасывал на плечи бушлат и поднимался по трапу. Чистые и промерзшие коридоры, редкий ночной свет. На камбузе гудел огонь. В дежурной рубке — помятое со сна лицо Блондина. «Привет… Как дежурство? Дай сигарету». Желтый свет, хмурая синь в зарешеченном портике, ветер… Моторист, молодой, с красной повязкой, глядел с грустным укором: спал бы и спал старшина, на осеннем рассвете сон — омут. В умывальнике, где над оцинкованным желобом торчали три надраенных крана и скрипел под сапогами сухой желтый кафель, он долго, неодобрительно разглядывал себя в оправленное сталью зеркало. Почти незнакомое, неуловимо постаревшее лицо, глаза… нехорошие, прямо сказать, глаза. Застиранная, изношенная тельняшка, повидавший виды бушлат. Новыми были погоны. Он стал старшиной команды и единственным главстаршиной на корабле.
От этого, от новых погон, а больше всего оттого, что близок был срок уйти с корабля, возникла и укрепилась легкая отчужденность. Он был уже чужим для молодняка, что весело, словно играя в лихую флотскую службу, шнырял по кораблю, мелькал в отсеках, горловинах… То же чувствовал Кроха, и Иван, и вовсе чужим казался первогодкам вернувшийся из долгой командировки Женька.
Что-то хмурыми, малоразговорчивыми стали они, прослужившие на этой посудине больше всех…
«Команде вставать! Койки убрать!»
Он сказался больным, чтобы не бегать на зарядку; дивизионный врач только посмотрел в глаза и кивнул: верно, болен. Из кубриков, заправив койки, тянулись наверх, в гальюн; на юте наспех закуривали. Тяжелая сырая хмурь катилась над ютом, над желтыми фонарями. Сердитый, непроснувшийся Иван тряс головой, хрипло: «Напрра-ву! На стенку бегом! марш!» — и три десятка не оформившихся, сосредоточенных со сна мужиков в тельняшках и сизых штанах убегали, грохоча сапогами по бетону стенки. Неторопливо он сходил с корабля. Горькая синяя осень. Мимо складов, фонарей на деревянных столбах, мимо колючей проволоки и озябших часовых он шел к морю.
Из неясной синей тьмы, ворча, поговаривая, накатывало, накатывало, с белыми бородками пены, осеннее свежее море. Мокрый ветер и мокрые камни, холод, синь, неуют — и доброе, свойское ворчанье.
Синева ощутимо расслаивалась, разделялась на струи, на тучи и встрепанный ветер. На глазах у Шурки в клубах синевы протекало отделение света от тьмы; первый свет еще робко и косо струился над морем, отмечая холодным блеском дальние волны. Чуть светлело — и вставали из воды острова, всплывали на фыркающий ветер, выгнув зубчатые, лесом поросшие горбы. Рассвет занимался — неохотно, тревожно, пронзительно чистый, — обнаруживая мокрые камни, и лес, и бродящие на привязи корабли.
Доносились звонки: окончить… команде умываться… Шура вставал, отщелкивал едкий окурок, опускал воротник бушлата и шел не торопясь назад, на бледные желтые огни.
Неспокойно и маетно было от этих рассветов.
Где-то решалось, идти кораблю в док осенью или весной. Осенью — значит, неделя, две, три, и пойдет вниз мутная серая вода, обнажая гранитные мокрые стены, пойдет, словно лифт, с нею вместе корабль, встанет — днищем на клети, над мокрым гранитом, мелкий, странный в громаде дока, загрохочут по корпусу молотки… Кому нужна там четверка старшин? — отпустят, быть может, к ноябрьским. А если идти в док весной — работать им всем до упора, в черных снежных штормах, отгрызая с палубы скользкий и цепкий лед. Под конец навигации каждый матрос дорог, а старшины особенно; покатится служба на следующий год, и раньше конца января им берега не видать.
Прост рассвет над осенним морем. Люди в осеннем железе просты. Тридцать лет прожил в этом железе боцман, а когда уходил, все, что нажил, в шапке унес. Уходя, он сказал, отвернувшись, Ивану и Шурке: «Вы… присматривайте…»
Про корабль.
А корабль был — красавец.
Его легкое тело держалось на прочном киле, крепкие ребра шпангоутов туго стянула обшивка. Переборки замкнули отсеки. В самом носу — форпик, цепной ящик. Потом шпилевая, под ней вещевая кладовка, под ней пост акустиков. Дальше кубрик, пост гирокомпа́са. Погреба. Три мощных дизельных отсека. Снова кубрик, тральная кладовка, погреба. Румпельное, ахтерпик. Иллюминаторов в кубриках нет — все одно под водой будут. Под кубриками, под настилами в машинах — цистерны, насосы, невероятное плетение труб. А поверху все отсеки схвачены выгнутой палубой, рельсами торпедных тележек. В полубаке над кубриком встроены кают-компания, каюты офицеров, офицерский коридор. Над погребами и моторным — старшинский коридор, каюты мичманов, гальюн, оружейная, амбулатория. Поперечный коридор. Дальше в корму, над машиной, — матросский коридор, душ, камбуз, мастерская. Поверх — снова палуба: полубак, ростры. Носовая надстройка: в нижнем ярусе салон командира, радиорубка, в среднем — ходовая и штурманская рубки, наверху — мостик. Мачта — с реями, стеньгой, прожекторными площадками, рощицей антенн. В корму — торпедный люк, труба и еще одна мачта. Грузовые стрелы, площадки, прожектора, плетение поручней, трапов, вант, цепи и тросы, лебедки, вьюшки, корзины для канатов, торпедные тали. Четыре шлюпки на цепях шлюпбалок… Мускулистый и крепкий, подобранный кораблик — сотни тонн натянутой стали, умный и верткий звереныш.
Три года без малого прожил Шурка в этих отсеках, три года — без отпуска; свыкся. Будто и не было иного. Он был хороший механик, верно чувствовал суть и характер приборов — будь то весло или токарный станок, — но ощущать в целом корабль ему было дано лишь в эту осень. Ощущение было неожиданным и драгоценным, свежим, как осенний настой, и безмерно боязно было его расплескать. На дежурстве, звенящими темными ночами, он не спал, в беспокойстве спускался в тесные, пахнущие живым железом отсеки, вновь и вновь проходил под осенними звездами, под огнями на мачтах по пустой чистой палубе: все ли отлажено как надо. Ссадина в краске, плохо убранная снасть удручали как грубость, большая бестактность; не задраенный вовремя люк он не смог бы, казалось, простить никогда.
Видел: Женька и Кроха, заступая в дежурство по кораблю, вели себя так же; потемневший от забот Иван все искал и искал неполадки в машине.