Бачковал Валька Новиков. Привычно и быстро, со скрипом, перемыл в горчице кружки и ложки, вымыл мылом, скатил кипятком, продраил клеенку, вытер насухо и мгновенно, будто фокусничая, упрятал все в шкафчик. Сложил стол, кинул с грохотом на рундуки, протер мокрой тряпкой, бывшей когда-то тельняшкой, палубу и прошвабрил ее насухо, отложил посудное полотенце, которое каждый вечер следовало стирать и мыть в хлорке, нахлобучил бескозырку, подхватил ведро, куда слили недопитый чай, и заспешил вверх по трапу — на стенку, на мусорную баржу. Загудело над головой, сетчатые зевы вентиляции погнали в кубрик сырой и холодный, с верхней палубы, воздух. И будто не было чаепития, консервных банок с сыром, россыпей хлеба и сахара, душного чайного пара. Объявят через пять минут: «Помещения проветрить, палубы прибрать», затем: «Задраить водонепроницаемые переборки», — и, выстояв на поверке, можно ложиться спать. Еще день прошел; день как день. Кроха потянулся — так, что заскрипело и застонало в груди, — и ударил что было сил ладонью в железный пиллерс, подпирающий балки перекрытия. «Эх!.. кораблик-пароход, крути его… Пошли, Шурка, покурим». Привычно под ногами — трапы, палубы… «Одушевленное железо… когда подводится черта, так непарадно и облезло глядят помятые борта. Дожди паскудно моросили, поземка жесткая мела, и корабли, как мы, грустили, когда спускали вымпела…»
Даже споткнулся Кроха: что это?
— Это? Андрюха… «Зима — не выразить словами… корабль чувствительней людей, так о любви не тосковали, как он тоскует по воде… и этот ветер непутевый в сырую мартовскую ночь, когда на привязи швартовов, в промокшем льду — уже невмочь… Мы пережили эти сроки. Нас не подвел веселый бес. Содрали ржавые потеки и навели упрямый блеск, и майским утром непогожим пошел он — радостный, шальной… Бьют поручни горячей дрожью. Двоятся створы за кормой…»
Вечер был тих.
Молчали темные корабли, чуть приподнятые над белой водой легким, бестеневым освещением.
— Дела, — сказал Кроха.
13
Ветер глушил и разбрасывал горький шопеновский звон.
Маленький бригадный оркестр. Три залпа глухо, в летящее небо. В опустевшем воздухе слабые команды. Строй, вскинув автоматы на ремень, провожал глазами уходившую с комбригом женщину, ее узкую прямую спину.
Те, кто был ближе, вроде бы слышали их негромкий и точно опустошенный ветром разговор, но пересказать его — не взялись бы.
— …Вот и все, — негромко сказала она, остраненно ужаснувшись простоте происшедшего.
— Идемте, Анна Павловна, в машину. Продрогли.
— Здесь всегда такие ветра?
— Климат, — словно извиняясь, сказал комбриг.
Она улыбнулась — странно:
— А он писал — тепло.
— …Что вам? — обернулся комбриг к остановившимся в нескольких шагах морякам. — Что, Зубков?
— Виноват, товарищ капитан первого ранга… — Худой и, казалось, еще больше постаревший матрос Паша Зубков стоял, чуть ссутулясь и опустив руки. За ним стояли рослые и серьезные ребята-водолазы. Белые чехлы на бескозырках с новыми жесткими лентами были примяты. Новые суконные форменки, не тронутые корабельным портным, свободно лежали на грубых плечах. Грубые шеи были равнодушно открыты холоду и ветру. Водолазы всегда сторонились щеголеватости, суконной формы не перешивали и бескозырок с широкими тонкими полями не заказывали, такая у них была манера; но сегодня казалось, что свободные, с пристроченными на машинке погонами, собранные складками на пояснице новые суконные рубахи надеты ими намеренно, от сознания того, что всякое мальчишество и щегольство, лихость звонкого и красивого флота — неуместны.
— Виноват, товарищ капитан первого ранга. После — Анне Павловне отдайте.
Сзади передали обтянутую тисненой кожей, сияющую узорными латунными полосами шкатулку, отворилась крышка, и в неярком свете задернутого летучими облаками солнца повернулся на глубокой зелени бархата насквозь прозрачный, в кружеве надстроек и мачт кораблик — модель «Алтая», собранная из тонко полированного стекла.
— Когда успели, Паша?
— За ночь, — равнодушно сказал Паша. Повернулся и пошел, забыв отдать честь. Водолазы приложили ладони к бескозыркам и пошли вслед за ним.
Они собирались — но не посмели спросить.
Они собирались спросить, почему Анна Павловна решила хоронить сына не на тихом, усаженном цветами кладбище где-нибудь в Парголове, где ровные дорожки посыпаны чистым, привезенным с Финского залива песком, где теснятся одна к одной крашенные серебряной краской оградки, где рвется из земли высокая и сочная трава и согреваются в тишине летнего полдня гранитные и мраморные плиты, улыбчивые фотографии сепией на выпуклом фаянсе… — почему решила она оставить его здесь, где ветер, набрякший сыростью, гремит над скудной землей, здесь, на скалистом берегу над серым и темным и вечно гремящим морем.
И позже, насколько мне известно, ни разу не решился спросить об этом Анну Павловну Шурка. Мысленно они спросили ее все — и каждый получил свой ответ, так как каждый отвечал себе сам.
14. Легенда о горьком отпуске
В вагон-ресторане фирменного экспресса, мчавшего на Кавказ, сидел и курил очень спокойный моряк.
Семь полосок тельняшки, крепкие, будто гвоздями пришитые к крепким плечам погоны, свободно и достойно лежащий синий воротник.
Дорогие папиросы в черной блестящей коробке.
Он казался единственно недвижимым в этом подрагивающем на рельсах, на спешащих колесах мире, где покачивались кремовые шторы и крахмальные складки скатерти, раскачивались цветы в вазе, неслись и качались поля за окном в разрезе кремовых штор и раскачивался коньяк на столе, в рюмке с тонким золотым ободком.
Не один доброжелатель, разлетевшийся уже к моряку с лучшими и благородно-дружескими намерениями, вопрошал его льстиво-покровительственно: в отпуск? В ответ он внимательно смотрел, говорил не спеша и спокойно: «В отпуск», — и добрый человек отплывал недовольно в нарядную даль вагона, припасая уязвленную щедрость души для кого поприличней. Моряк отворачивался и спокойно и внимательно смотрел на золотую Украину, что неслась, покачиваясь, за сверкающей гранью стекла, потом опускал глаза и спокойно и внимательно разглядывал твердые табачные крошки на шершавой крахмальной скатерти.
Он все время думал о лодке.
Он стал командиром боевого поста в эту весну. Корабль отрабатывал задачу, когда в наушниках вахтенного акустика промелькнул почти неуловимый, мельчайшей зазубриной — звон. Промелькнул — и пропал. Почти показалось. Но он выжал из станции все и сумел найти этот звон опять… и опять, и лишь тогда, торопливо защелкав тумблерами, доложил наверх, что на курсовом таком-то, дистанция такая-то обнаружена точечная цель… предположительно — мина. Мина в зоне учебы эсминцев — это серьезно. Эсминец, огромный, добротный, послевоенной постройки, набитый по всем палубам и вынесенным в небо постам народом в серых робах, темный, пахнущий горячим маслом и непередаваемым холодом оружия, накренясь и гудя турбинами, рвал недоброе северное море. Линии пеленгов на штурманской карте сходились почти в одной точке.
Цель была.
Но не мина.
Когда подводная лодка терпит последнюю свою аварию, и уходит ко дну с крутым дифферентом на нос, и стоит так годами — свечечкой, зарывшись развороченным взрывчаткой носом в ил, ее корма воспринимается гидролокатором именно как точечная цель. Эта лодка не вернулась из последнею военного похода. Ее не надеялись найти, а он нашел — на старой и маломощной станции. Когда окончилось все, командующий флотом объявил ему, вахтенному акустику в то пасмурное утро, десять суток отпуска.
Лодку подняли и привели в базу…
…И теперь рядом с ним, у рюмки с золотым ободком, молча сидели, не видимые никем, восемьдесят братишек в мокрых, запачканных маслом робах. Не сказать с ними слова, не поведать про них, не сказать никому про то, каким чувством вины огорчается так заработанный отпуск.