10
Розовый фломастер. От 2 июля.
«И вот!
Кончилась сессия, кончилось все неприятное, и началась — свобода. Можно слушать пластинки, читать, гулять — и знать, что никакие опасности тебя больше не подстерегают. Читаю «Трех мушкетеров», нравится, только я все время сравниваю со спектаклем, и это мне мешает. Гидравлику сдала на 4, очень расстроилась, что не пять, но была счастлива сознанием, что все позади. Многие девчонки завалили».
Коричневый фломастер. Без даты.
«Забавно: стоит мне сесть за это письмо, как сразу звонок в дверь. Я уже суеверной скоро стану. Пришли друзья поздравить с завершением сессии. Провожания, улица, белые ночи, смех… Вернулась в свою опочивальню около четырех и заснула мертвым сном праведницы. А еще ездили купаться на Петровский, видела, как мальчики прыгают с вышки. Бесстрашные мальчики. И совсем молодые».
11
Андрея Воронкова нашли на четвертый день.
На кораблях бросили работу и смотрели, как медленно, очень медленно подходил к стенке торпедный катер. Длинные солнечные блики ломались в предвечерней воде.
Носилки были полностью накрыты Военно-Морским флагом. По бортам стояли автоматчики в черной парадной форме — почетный караул.
— На фла-аг! — скомандовал Луговской.
— На флаг! — в терцию подхватил дежурный, рвя руку к бескозырке.
— Смирно!
— …ирна! …ина! — донеслось с других кораблей.
— Флаг — приспустить.
Дрогнув, склонились — в безветрии — светлые флаги. На катере смолкли моторы. В полной тишине, в ущелье между бортами, над теплой и мягкой, коричневой с зеленью штилевой водой скользил к причалу прямоугольник белейшего, с синью и красным, тяжелого шелка.
И полая, та, томящая, когда нечем дышать, тишина до пределов наполнилась чистой и свежей печалью: на палубе флагмана, над самым форштевнем выгнулся, замер мальчишка-горнист — узкая, беззащитная фигурка. Юнга, воспитанник оркестра, растворяясь бесследно в тоске — и безудержной радости чистого тона, отливал свое первое, трудное соло.
Душное солнце скатывалось по металлу трубы малиновой, черной вспышкой.
— …Флаг до места! Вольно.
— Вольно!
— …должить работы!..
— …работы!..
— …Продолжить работы по заведованиям!
Носилки, накрытые флагом, уже задвинули в санитарный «уазик», дверцы мягко захлопнулись, и машина пошла… Отходили от бортов, спускались в люки, возвращались к пушкам, лебедкам. День продолжался. День как день. На стенке, освещенные вечерним красноватым солнцем, матросы с «Алтая» разматывали, растаскивали на сотни метров и маркировали новые водолазные шланги.
12
Вечерний чай в носовом кубрике допили молча.
Шел август. Вода, обжимавшая кубрик с днища и бортов, с каждым днем остывала, и вечерами за чаем в кубрике сидели, накинув на плечи бушлаты. Допив чай, молчали, думая о виденном сегодня, о сером и широкогрудом торпедном катере, который, осторожно ревя, нес к причалам лежащий на палубе флаг; флаг был шелковый, парадный, такие флаги поднимают в праздник, выносят на торжественные построения, в море под таким флагом не выйдешь — ветром раздерет его вмиг. В кубрик со своей полулитровой кружкой, зажав в кулаке кусище сахара, спустился насупленный Иван. В своем, кормовом кубрике он был старшиной, пошуметь и посмеяться там было с кем, а помолчать — не с кем. Сидели, глядя перед собой, и бачковые маялись в отдалении — насколько позволяла отдалиться теснота кубрика, — не решаясь убирать и мыть кружки, пока старшины не встали из-за столов. Молчали, время от времени неодобрительно косясь на чайник. Чай — это было единственное, чего не мог сделать вкусным кок Серега. Чай на всю команду заваривали в алюминиевом лагуне и разливали по чайникам полуведерным черпаком.
— Нужно стрелять где помельче, — сказал наконец Иван.
— Ну да, — кивнул Кроха. — На стенке.
— …Не понимаю! — сказал после долгого молчания Кроха. — Не понимаю.
— Кроха, — устало сказал Шурка. — Юронька. Когда той весной шестеренка в тали гавкнулась — кто с бугелем под торпеду полез?
— Ну, я, — недовольно сказал Кроха.
— Просили? Приказывали?
— Ну, сам.
— Зачем?
Это было весной; был май; выходили из бухты, расталкивая бортами льдины; лед искрился под солнцем. В раздетом проеме люка нелепо и косо торчала малиновая махина торпеды. Цепь, на которой висела она, заклинило осколком шестерни — надолго? Притащили, навесили новую таль — а дальше? Дымов, как хозяйственный мужичок, походил, гремя сапогами, вдоль люка, поскреб в затылке, пошел совещаться с начальством. Вернулся и неторопливо начал стаскивать продранный на плече ватник: будет мешать.
— Так… молодые же. Пошла бы она обратно в люк… Кроме меня — некому.
И закончил сердито:
— Спросил — и полез. Что?
Шурка и сам еще не разобрался, зачем вспомнил эту историю, о которой не любил говорить Кроха. В самом деле: а что?
И сейчас, по праву давнего друга, я спрошу его: Шура. Помнишь — осень? Учения. Лопнул фал, и флаг упал на палубу. Был заброшен ветром под шлюпку: мокрый, серо-бордовый комок. Шторм был.
— Было, — кивнул он, еще не поняв, и вскинул серые, зеленоватые под выгоревшими ресницами глаза.
— …А-а! — яростно закричал почти не слышный за ветром боцман, затряс мокрым кулаком в адрес сигнальщиков.
Все верно: ухоженная снасть не рвется.
Уронили флаг! Да еще на глазах комбрига.
Приземистый, кривоногий, Раевский обернулся и бешено оглядел авральную группу: ну?
Что было, Шура?
— Боялся, что не меня… ведь лучше меня — никто. Только смотрел Юрьевич сердито и — с большим, скажу тебе, сомнением. Болтало здорово.
А ты?
— …Я, — хрипло сказал Шурка и, опасаясь, что голос сгинет в ветре, зло шагнул вперед: — Добро? Товарищ мичман! Леонид Юрьевич! Я же…
На мачты он лазить любил; с удовольствием лез, когда надо было чинить сигнальные огни, красил обе мачты; и в силовой гимнастике, в лазании по канату был первым на корабле.
— Запрошу! — сердито рявкнул боцман и, пригнувшись, побежал, смешно, по мокрой палубе, к пульту внутренней связи. На мостике произошло движение. Комбриг с интересом посмотрел вниз, на Шурку, и отвернулся. Командир корабля посмотрел на боцмана и кивнул.
Берет — к черту. Обвязался страховочным концом — все знали, что, пока он не долезет до гафеля, конец будет только мешать. Спасательный жилет хотел сбросить, но переглянулся с боцманом и лишь подтянул его туже. Фал в зубы.
— …Страшненько было.
Скобы кончились быстро; перекладины, антенны. Ледяная нагота уносящейся вбок грот-стеньги, и страшнее всего — разжать зубы и выронить фал.
— Страшненько, — напряженно, честно вспоминает Шурка. — Злился… не рассказать, как злился… — говорит Шурка и скалит вдруг зубы, отчего под глаза набегают грубые морщинки. — И хорошо ведь было.
Жаль, это не был ранний, сентябрьский, вымытый и солнечный шторм, когда наступают, вздымаясь, от низкого холодного солнца прозрачно-зеленые, словно стекло, и столь же тяжелые, литые валы… Небо, серое, мокрое, загаженное сажей, билось над самыми стеньгами, чернь и пена далеко, незначительно проносились где-то внизу, стеньга дрожала, проваливалась — в ветер, в никуда… ярость, дыбом стоящая в глотке, — и ни с чем не сравнимое ощущение полноты жизни.
Потом он висел, раскачиваясь, на тонкой и вертлявой деревяшке гафеля и, запрокинув голову, быстро и ловко продергивал в колесико блока фал.
Спускаться было скучнее.
— …Что? — грубо повторил Кроха.
Шурка не ответил.
Но Дымов что-то распознал в его повеселевшем взгляде — и необычно добро, доверчиво, совсем как годовалый младенец, улыбнулся. За эту, нечастую, улыбку и прозвали его когда-то Крохой.
— Спасибо бачковому.
Традиционная формула вежливости, без чего неприлично покинуть стол.