Через стекло Толичка заметил, как подкатило к подъезду, нагло блистая повёрнутой вправо свастикой, лимузинное колесо, как чавкнули дверцы, и как вытянулись в струнку университетские вышибалы.
— Сомбревиль! Сомбревиль! Де Виль! Б. О. де Виль! Б. О.! Б. О.! — пробежал стон через фуршетную толпу. Распорядитель бросился к магнитофону. Щелкунчик поднатужился, сжал челюсти и раскололся, а троцкист сунул жестяную банку одной из девиц, — той, чьи пегие зрачки беспрестанно юлили по заветным тропам через гнойную топь, но постоянно срывались в неё, — с пивной пеной на губах ринулся к роялю, распростёрши руки, словно силился изловить осколки мелодии, оседлал табурет да, стукнувши кулаком в нотную кипу (откуда Ильич показал на миг свою фрейдовскую бородку), взял в опор Щелкунчика.
Вилена обсосала пальцы, рванула кожух и вытрясла оттуда, прямо в ореховую гору, фотоаппарат с доморощенным тараканом, который, оглядевши всё общество, кинулся сломя свою жёлтую голову в сторону распорядителя фуршета. Д’Эстерваль же, пересчитавши фиги на блюде, побежал через холл к гостям, одною рукою придерживая полу своего пиджака, ибо не любил, чтобы расходились полы.
Б. О. де Виль, сын алжирского торговца чёрным деревом, был известным парижским журналистом, настолько дорогим и старым, что мог себе позволить брать не деньгами, а натурой. Сомбревиль же, новый министр культуры, любил, чтоб его хорошо встречали. Он показался в воротах — точная копия д’Эстерваля, который сейчас положил ладошку на его талию; та же плешь, то же кротиное лицо, тот же зелёный костюм. Б. О. — нос клубнем, остальное смазано светом, предпочитал белые рубашки, расстёгнутые на впалой груди до солнечного сплетения, с белым же значком на левой стороне, изображавшим гигантский тамбурин.
Министр вошёл, исполнил обряд пожатия конечностей именитых профессоров, одновременно поглядывая поверх их голов на стол. «А минута молчания будет? Как положено?» — осведомился он начальским баритоном. «Как приказано. В полдень», — ответствовал д’Эстерваль и стёр пот с лысины.
Подошли и девицы, топая и не зная куда девать руки и губы. Только одна мулатка поотстала и жарко, по–настоящему улыбнулась Толичке, дважды оголивши татуированную на левом веке звезду.
— Нусс, приступим! — воскликнул Сомбревиль, выпятивши грудь навстречу фотоаппаратному дулу. Щелкунчик ударил мощнее.
— Кушайте и вы, господа и… дамы. — Де Виль расстегнул ещё одну пуговицу. Вспыхнул фляш, захвативший обоих именитых гостей с примостившимся у министровского плеча Кашеваровым (этого мы потом вырежем).
Д’Эстерваль впился зубами в поросячье ухо, преданно глядя на министра и сладко мыча под музыку. Вилена завладела сушёным бананом в форме человечьего уха и сжевала его молниеносно, оставивши без внимания умоляющий набоковский взор. Слависты окружили блюдо с грецкими орехами и, сыпя вкруг себя скорлупой, заработали челюстями.
— А это что за чудо природы? — поинтересовался Сомбревиль, ткнувши локтём тамбурин на де Вилевой груди.
— Эстюржёнс! — просипела переводчица, скорчивши при этом министру гримасу нокаутированного Ханумана.
— Попробуем, попробуем, — пробормотал тот, выдернувши укроп из серебряной лососевой ноздри и уже занося над рыбьем хребтом свою оловянную вилку.
Из женского туалета показался Капернаумов, провёл пальцем по гульфику, хлопнул себя по синему пузу и полез целоваться с де Вилем. Вслед за Капернаумовым, утирая мужской дланью рот, сейчас очерченный чётким красным ободком, вышла Шабашкина, по–свойски подмигнула Вилене и, прижавши к своему объёмистому боку Мифы народов мира, приступила к устрицам, всасывая жирных моллюсков жирными же губами и втягивая в себя при этом самую неряшливую складку своего живота.
Игорёк, уже раскрасневшийся от литра цимлянского, шлёпал юрьевца по заду и запальчиво верещал: «Хватит! Хватит с меня! Женюсь!»
— На ком же? — щипал козлоногий свою полную хлебных крошек бородёнку, интересуясь, впрочем, без особого энтузиазма.
— Да один хрен! (тут Щелкунчик в углу взвизгнул, грохнул, а индус глянул на кисть переводчицы). Женюсь… Да вот хоть бы на этой, на Бурьенке! — Игорёк ткнул всей пятернёй по направлению девицы с банкой пива, принадлежавшей пианисту, которую та держала, как дочь Киргизии свой букварь.
— Ну а как помрёшь? Из тебя ж, Игорёк, и так песок сыплется! Ты и сейчас как мужик уже… — пробасил писатель, взмахнувши клоком волос и высыпавши себе в пластиковый стакан с цимлянским основательную порцию перхоти.
— Га–га–га-га! Ну и хулиган же вы! — затеребил Капернаумов свой синий галстук. — Это ничего! — тут же посочувствовал он Игорьку — Ты… как бишь тебя зовут, ты ведь не возражаешь, если я буду говорить тебе «ты»? Ты можешь, как я, виагрой. Все мы люди. Да и Бурьенке после тебя — лафа! Ведь молодые вдовушки в девках не задерживаются… Гым… То есть я хотел сказать… гым… гыммм…
Толичка глянул на де Виля, с особым рвением лизавшего своим оранжевым языком крепенький негритянский конус Gros Miko, — сейчас можно было видеть его брежневскую бровь с фельдфебельской челюстью, — и, исключивши из толпы компатриотку императрицы Жозефины, подивился тому, каким солидным запасом нахальства и подлости надо обладать университетскому шарлатану да продавцу политических помоев, чтобы не чувствовать себя самозванцем на кафедре и чернью рядом с поэтом.
Щелкунчик оседлал свою кобылу и проскакал по залу сбивчивым галопом. «Виездье нужьен блиат», — по–русски объяснял д’Эстерваль Игорьку секрет карьеры Шабашкиной, обсасывая кость и поочерёдно двигая плечами, точно желал заполнить пустое пиджачное пространство. В это мгновение исполинская капля свиного жира скатилась с кости, закачалась, собираясь силами на хряще, и плюхнулась на штанину Сомбревиля. Тот станцевал идуману, коей Искандер–не–великий потчевал своего Джугашвили, но было поздно: на его колене красовалось пятно, такое, каким и должно быть пятно на брюках министра — в форме неряшливого вопросительного знака. Взор Шабашкиной вспыхнул голубой радостью, а нос — таких размеров, что она могла бы играть Сирано без грима — склонился к шелухе на подбородке.
Всё ещё торжествующая Шабашкина подкралась к Игорьку и истошным шёпотом предложила тому: «Ну что, Игорёк, раздавили пузырь — и айда?», — и подмигнула обоими глазами сначала в сторону поредевшей когорты цимлянского, а затем на дверь. Произнесено это было так энергично, что от подбородка Шабашкиной отвалился кусок шелухи, угодивши прямо в белую каплю, вот уже час красовавшуюся в её межгрудьи. Игорёк икнул и, засеменивши кожаными ножками, скрылся за локонами Кашеварова. Бум! Бам! — грохнул по клавишам, будто сорвался в воду, разъяренный троцкист, нетвёрдой дланью нащупал Ильичёву нить и медленно выкарабкался на берег. Шабашкина, скрывая своё отступление, вырвала у банки пива её единственную ноздрю и с пеной на сломанном ногте подбежала к Толичке: «Нусс, а вы, молодой человек, чем занимаетесь? Расскажите–ка!»
Терситова побледнела, включая трещины на губах и бородавки, тоже устремилась к Толичке, по дороге ловко распихавши локтями де Виля с Сомбревилем да отдавивши лакированный мысок контр–адмиральского башмака одной с греко–французским словарём марки.
Толичка нащупал в кармане финку и подушечкой перста погладил её родинку.
— Да я, — ответствовал он лениво, — пишу о Пушкине, точнее про Пушкина, а ещё точнее — о том, что Сенгор назвал бы «поэтической Négritude» (Pardon, Chichkoff! Sorry, читательница! Я ведь лишь цитирую Толичку!) Надеюсь, — очень надеюсь! — что мою книгу не встретит негритянский вой интеллектуалов.
Лучше бы Толика промолчал — предупреждал же его заунывный певец со своей ещё более грустной гитарой! Всё замерло на мгновение, словно немецкий социалист снова извлёк своё оружие и, сдёрнувши предохранитель, гикнул на весь зал, тотчас откликнувшийся понятливым эхом:
— Тише, цивилизация!
Ваше слово, камрад
Револьвер!