Одеяло из верблюжей шерсти, две гигантские пуховые подушки и одна миниатюрная, с непробиваемым черепаховым панцирем под клетчатой наволкой, лежали там, где их оставил мегарский бандит. Александр упёрся коленями в край кровати, боком повалился на разрисованную пёстрыми лентами простыню, затылком продавил плотно обтянутое шёлком брюхо обезглавленного инвалида с четырьмя культяпками, накрылся плешивым горбом корабля пустыни и поворотился к стене, чтобы не видеть гнилых резцов, выставленных трёхголовой ночью из своей прямоугольной пасти.
Нечисть тотчас ринулась к нему, длинными, специально для этого приспособленными хоботками принялась выкачивать воздух из его лёгких, навалилась всею тяжестью на его грудь, рёбра, хрупкий податливый позвоночник, лишая Александра последних капель кислорода, смешанных с вонью испарений гигантского города.
Корчась в судорогах асфиксии, Александр вскочил на колени, кинулся к спасительному окну, отдавив ногу зазевавшемуся неповоротливому гному. Прижавшись правым бедром и мошонкой к ранее столь страшным зубам, которые сейчас урчали тёплой батарейной влагой, он высунулся наружу и стал жадно заглатывать куски желчного воздуха.
Сверкнув чешуйчатым нарядом, ночь появилась из засады, встала в стойку и, качая головой, уставилась на него своими карбункулами, шипя и поигрывая погремушками хвоста.
Александр выдержал взгляд ночи с мученическим терпением, а когда она убралась, то, не желая снова расталкивать давно прописавшуюся в его трёхкомнатной квартире нежить, пытаясь выиграть время и оставить с носом проныру–страх, стал пристально изучать всё вокруг, сразу заприметив, как в чёрных, на кровавой подкладке, небесах без единой звезды, прыщущий огнями дракон в чине генерал–полковника советской армии разворачивался по всем правилам сатанинского пилотажа; как у самого подножия дома, на кирпичном пьедестале, в неоновых отсветах предвыборной рекламы социалистической партии плавилась когда–то белая, а теперь из–за копоти и мрака разжиревшая и ставшая негритянкой Помона; как пять детёнышей Бандар — Логов, упрятав хвосты в широченные штаны спортивных костюмов, крадучись выбрались из джунглей парка, проворно вскарабкались на остроконечную ограду, с комфортом устроились на ней, вынули мобильные телефоны, и, неустанно размахивая когтистыми лапами, залопотали на своём наречии. Ночь снова зашипела из своей берлоги, нечаянно стукнула в колокол русской церкви, отозвавшийся пять раз пситтакистским эхом, отрыгнула мутную музычку официального радио, тут же снова проглотила её и представилась: «мой первый слог — первый слог французского «первого»; мой второй — русская часть провансальского «да»; мой третий — немецкое место, где спрашивают: «кто хочет обмануть меня?»»
Наконец над превосходно сохранившимся тиранозавром, на чьей впалой груди красовался распятый полгода назад и уже высохший розовый куст, показались хлипкие лучи заскорузлого парижского солнца. Но даже их было достаточно, чтобы Александр перестал задыхаться. Чертовщина за его спиной начала привычно распадаться на куски, кусочки, кусочечки, застелилась по полу лунной пылью, ловко набилась в щели паркета, запорошила университетские бумаги, мягкой пудрой облепила корешки книг и затаилась до следующей ночи.
Небесная желчь закраснелась и сгинула. Восток расцвёл кумачом пролетарского туберкулёзного плевка и осветил рыло каменного исполина, увенчанного ветвистыми рогами, покорёженными в битвах за самок. Александр закрыл окно, задёрнул занавеску, будничной, немного нервной походкой дошёл до кровати, лёг, укрылся одеялом и мгновенно уснул, погрузивши голову в прохладную мякоть подушки.
*****
Грубые, угловато–негибкие, шершавые; челюсть небрита, родинки волосаты, мышцы хилы, упырьи губы жирно накрашены розовым и несладким, серые клетчатые рубахи дышат потом и мылом, а под ними нехотя и плохо прячутся пегие скелеты майки и лифчика; визгливы и бескультурны, надменны и лицемерны, трусливы и жестоки — это мои мать с отцом. Взявши мои руки, — он левую, она правую, — ведут меня на заклание в спланированное ублюдком–архитектором здание, чьи два корпуса, как пара недозревших сиамских близнецов, соединённых толстенной пуповиной, в немой ненависти обозревают друг друга.
Внутри школа кишмя кишела разнокалиберной нечистью. Те, что покрупнее да посерее кожей, цепче держались за густой похабный воздух классов и умели быстро наполнить его своей шизофренией. Бесы помельче собирались в две зловонные кучи — коричневую и тёмно–синюю — старательно отращивали себе рога, клыки и щетину, дабы по прошествии нескольких лет всецело походить на своих учителей, насквозь пропитавшись их тяжкой муторной мудростью.
Я же инстинктивно ненавидел царствующие всюду грязь и симметрию. Лишённой дома улиткой ускользал ото всех в ещё неизвестный, но с первых мгновений детской памяти родной лес, шуршал отёкшими ступнями в гостеприимных, рыжих сугробах падших пятиконечных листьев, откуда временами неожиданно выпархивала грустная осенняя репейница, не получившая визы в Африку. Русло глубокой лиственной реки уводило меня в самые дебри бора, но я не сворачивая брёл по её похрустывающей поверхности, неустанно повторяя и рифмуя несколько уворованных, друг для друга созданных слов: erwacht — gedacht; schlief — tief; Weh‑Vergeh.
Возвращаясь запоздно, толкая железную дверь и стараясь не смотреть на нежно глядящую с вешалки жокейскую шапочку, скроенную из шкурки жеребёнка–заморыша, я проходил к себе в комнату, кидал в пыльный угол учебник с рожей гугнивого кретина на обложке и, трепеща от предвкушения неслыханного наслаждения, хрустнув твёрдым переплётом, раскрывал столетний том как раз там, где в обрамлении росписи запрещённых ятей, в центре плотной страницы, на миниатюрной иллюстрации, обуянная страстью нимфа бросалась на отбивавшегося от неё, полного отвращения ныряльщика.
Потом наступал черёд сна, который накатывался очистительной волной всемирного потопа, и чудные видения открывались моему взору. Я всплывал под потолок, сохраняя лежачее положение, мерно парил у самой кромки обоев, иногда отчаиваясь на дальний дедалов перелёт к обливающейся слезами богемской люстре. Затем пронзив горячим телом слюду заклеенных на зиму окон, уже радостно и бешено, с гиканьем и свистом, пикировал я над тяжёлой тушей охваченной летаргией Москвы, лёгкими перстами щекотал её жирные тёмно–коричневые бока, а после, наскучив этой забавой, поднимался выше. Там движение становилось мощнее; мохнатое тело Земли на мгновение пропадало из глаз и вдруг открывалось, преображённое, золотом светящееся изнутри, с украденной у Сатурна набедренной повязкой, с квадратным пупом, от которого во все стороны расходились пять розовых, дрожащих на ветру материков, и на сколько бы я не удалялся от моей планеты, её червонная душа беспрестанно переливалась в центре весёлой вселенной.
А хмурым утром, всё ещё со сладким привкусом неба на кончике языка, я плёлся в школу, где чандаловеки с пудовыми гирями вместо грудей преподавали совсем другие, наскоро скроенные по своему образу и подобию географию с астрономией. К ним я так и не смог приспособиться, а потому считался недалёким и криворуким, и однажды, для утверждения моей дурной славы, складывая после урока исполинскую карту Евразии местного производства, изорвал в квадратные куски её дряблое туловище, отказавшись пользоваться шаблонами намеченных сгибов. После этого, вызванные негодующей нечистью экономные родители, бросая на меня укоризненные взоры, два часа ползали по полу, возвращая установленную адовым законом форму континенту, из которого моё воображение уже давно вылепило нечто непокорное, быкорогое, звероликое.
Годам к девяти мой каркас стал до того мягок, тонок и податлив, что мелкие гады принялись меня бить, вдохновляемые на этот подвиг учительницей географии с икрами мастодонта, отрастающими прямо из тёмно–зелёной юбки, выкроенной из пышущей пылью школьной занавески. Дрались они неумело, по–дворовому. Это я понял через месяц, когда, по–джеклондоновски сжав зубы, спустился в подвал, где на свежевымытом зелёном татами, в белых пижамах десятеро маменькиных сынков обучались смертоносному искусству поиска равновесия под руководством озверевшего защитника афганских гор от пуштунских племён. И каково же было моё наслаждение видеть оторопелую физиономию близорукой падчерицы Марко Поло в момент моего первого удара правым кулаком в грудь предводителя скопища липкоруких прыщавых гадов — жирного татарина с красным, заляпанным чернилами ошейником. Он ёкнул, согнулся, схватился ладошками за мятый узел галстука и грузно осел на линолеум. Мелкие твари забегали, замахали руками, гнусаво завопили: «А Граверский дерётся!», подобострастно подхватили под локти челубеев труп и потащили его наполнять воздухом к маленькому окну; и больше уже ни один из них никогда не осмелился подойти ко мне на расстояние вытянутого со звонким кияем кулака.