Скрипнула дверь, выглянула вихрастая голова мальчика.
…На полу, на стульях, на сундуке перед Константином Ивановичем сидели школьники. Вот невдалеке девочка такой строгой, такой чистой красоты, что, пожалуй, только словами древней песни можно поведать о ней. А этот совсем еще пухлый, толстогубый малыш — воробей. Рябая Соня с печальными, полными невыплаканного горя глазами. Узнал Константин Иванович, что ее отца повесили фашисты, а старший брат погиб на фронте. У дверей, как часовой, стоял настороженный Сережа. Мальчишки — Петька-черкес, с багровой царапиной через тугую, как яблоко, скулу, и сутулый, болезненного вида Ванька Коноплев — жадно, страстно разглядывали автомат Константина Ивановича.
— Ребята, — сказал Константин Иванович охрипшим от стужи голосом, — зимой лед покрывает реки и озера. Умирает ли подо льдом вода?
— Нет! — уверенно заявил Сережа, и все ребятишки, как птичья стая, разноголосо закричали:
— Нет! Нет!
— А почему?
— Вода — живая, — сказала Соня и сразу густо покраснела.
— Так и Советская власть, ребята! Сейчас кругом фашисты, злые враги. А Советская власть — живая, вечно живая, ибо она в ваших душах, ребята, в сердце вашей учительницы Елены Владимировны, в нашем партизанском отряде…
Однажды утром гул самолета заставил Елену Владимировну подойти к окну.
Низко над избами кружил самолет. Он был неуклюжий, похожий на книжную этажерку; мотор тарахтел, словно швейная машинка. На крыльях были красные звезды.
Елена Владимировна подышала на окно, потерла платком мутное стекло и снова посмотрела. Ровными, медлительными кругами плыл самолет, а на крыльях — красные звезды.
Она вдруг догадалась, что летчик высматривает с высоты, нет ли в деревне немцев. Задыхаясь от волнения, Елена Владимировна вытащила из комода красную, в розах, ковровую шаль, накинула на плечи, вышла торопливо из дому и остановилась посредине улицы. И глухой рокот мотора на миг затих в вышине. На широко распростертых крыльях, словно огромная птица, самолет скользнул вниз. Два больших тюка выпали из кабины, и ветер снес их в овраг.
И Елена Владимировна побежала за ними. Она уже не видела, как приветливо замахал ей рукой летчик, как скрылся за облаками самолет… Она бежала, увязая, барахтаясь в глубоком снегу, падала и снова поднималась.
Два больших, зашитых в холст и туго стянутых бечевками тюка лежали у корней сломанной березы. Крупными буквами на них было написано: «Учебники, тетради, карандаши школьникам деревни Светлый Ручей».
Елена Владимировна стояла на коленях у березы, не чувствуя, как снег обжигает ее ноги, и, взволнованная, растроганная, с тяжело бьющимся сердцем, ждала бегущих к ней из деревни школьников.
ВОСПОМИНАНИЯ ВОЕННЫХ ЛЕТ
Наша дивизия отступала, я с нею отступал последним. Накануне, в бою, взрыв вражеского снаряда легко, словно тряпичную, набитую опилками куклу, взметнул меня вверх, а затем с размаху шваркнул о булыжник шоссе.
Как меня не раздавили здесь — до сих пор не пойму.
Очнулся я ночью в кювете. Вероятно, какой-то шофер оттащил меня за ноги в канаву.
Всю ночь и почти весь день я и провалялся тут. На шоссе скрипели отходящие обозы, словно множество точильщиков точили ножи. Я не мог двигаться, не мог говорить, стонать. Живыми в моем теле были глаза. Только глаза вбирали, впитывали прохладу ночи. Потом мне показалось, что я лежу под цветущей яблоней, но это была не яблоня, а фосфоресцирующее звездное небо.
На рассвете обильная роса смочила мое лицо, но я не смог, как ни пытался, облизать губы, чтобы хоть слегка утолить жажду, и тяжелые, словно оловянные, капли лежали на мне, как на придорожном камне, пока не испарились.
А днем солнечные лучи через глаза, как через капилляры, начали насыщать мое тело жизнью, и я пробудился от забытья.
Рассказывать, как я сперва полз, а потом передвигался на четвереньках, словно кошка с перешибленным хребтом, а потом ковылял, цепляясь за кусты и ветки деревьев, — утомительно и неинтересно.
К вечеру я, опираясь на выломанную из плетня жердь, уже шагал, медленно, очень медленно.
Было тихо, как в театре перед самым поднятием занавеса, и когда я увидел старинный готический собор, а вокруг него приземистый одноэтажный русско-польско-еврейский городок, то мне показалось, что присутствую на опере «Тарас Бульба».
Ни единой души не было на улицах, листва в палисадниках висела неподвижно, как перед грозой, и, повторяю, было так тихо, что я пошел не по мостовой и не по тротуару, чтобы не стучать сапогами, а по канаве.
Дома были ослеплены, без огней, а некоторые зажмурились, захлопнув ставни, то ли от ужаса, то ли от отчаяния.
Внезапно передо мной открылась площадь, выложенная каменными плитами, словно я вышел к горному озеру. На площади стояли вражеские танки.
Помню, я не удивился и не испугался.
Вероятно, в тот вечер во мне вообще не существовало нервной системы. Вместо того чтобы нырнуть в темный переулок и убежать, я пошел прямо на немецкие танки.
Танкисты спали на плитах, подложив под себя плащи и одеяла.
Это было необычайным, в это нельзя поверить, но действительно я стоял среди спящих, видел полуоткрытые рты, глазницы, затененные вечерней мглой, словно засыпанные могильной землей, слышал то ровное дыхание, то всхрапывание, то болезненные стоны.
Здесь были безбородые юноши в распахнутых мундирах, с могучими грудными клетками и скульптурной мускулатурой спортсменов и пожилые унтер-офицеры с изможденными лицами и слипшимися от пыли и пота усами.
Нагнувшись, я поднял с одеяла немецкий пистолет, засунул его за пояс и пошел на цыпочках, как по скрипучим половицам чужого дома, ожидая всей спиной, что сейчас ее обожжет взгляд проснувшегося гитлеровца, а через мгновение — пуля.
Никто не проснулся.
Улица, ведущая на восток, была сначала вымощена асфальтом, затем брусчаткой, булыжником и, наконец, пылью.
Знал ли я, куда иду? На восток. Понимал ли я, что мне нужно поесть и отдохнуть? Сомнительно.
Поравнявшись с крайним домом под черепичной крышей, стоявшим правее шоссе за высоким дощатым забором, я бросился к калитке, вдруг почувствовав, что этот дом — последний, что если я выйду в поле, то погибну не от вражеской пули, не от голода, а от одиночества.
Я барабанил кулаками в калитку на уровне широкой поперечной щели, выше которой было написано: «Для писем и газет».
Неожиданно калитка бесшумно распахнулась. За нею стояла девушка. Видимо, она была не старше меня — лет девятнадцати. Позднее я догадался, что она рассматривала меня сквозь щель почтового ящика.
Поверила? Если открыла, значит, поверила.
Ее медно-рыжие брови круто взлетали на виски. Копна пышных, спутанных, тоже медно-золотистых волос придавала ей стройность туго натянутой струны, такую стройность я видел в аварских женщинах, несущих на голове кувшин с водой.
В момент, когда мои чувства были обострены беспредельно, а способность к движению, к действию — ничтожна, я понял, что она великодушна и надменна, вспыльчива и самолюбива до крайности. Взяв за руку, она ввела меня в выкрашенную известкой низкую комнату.
Бесполезная, словно налитая темной водой, электрическая лампочка висела на белом шнуре. Восковая свеча в старинном подсвечнике оплывала, колыхаясь узким лепестком пламени от нашего дыхания.
— Рассказывай! — потребовала девушка, усадив меня у свечи за покатый стол.
Из моего рта вырвался протяжный свист, словно воздух из проколотой шины. Обрывки нервов, как я уже говорил, трепыхались где-то в моем теле, и это мешало мне сознавать, что я онемел — все слышу, но не могу произнести ни слова.
— Папа, папа! — негромко позвала девушка.
За стеной что-то зашуршало, и в комнате появился седобородый старичок в подтяжках поверх нижней рубахи и в шлепанцах.