— Что, что, Сонюрка?
Увидев меня — в рваной, грязной гимнастерке с несорванными знаками старшего сержанта в петлицах, с немецким пистолетом за поясом, — старик привстал на носки, борода его дернулась из стороны в сторону.
— А?! — Он перепугался, как видно, но дочь вовремя взяла его за плечи и успокоила:
— Пустяки, пустяки, это — свой!
Затем Сонюрка шагнула ко мне, склонилась и заорала что есть мочи прямо в ухо:
— Слышишь меня?!
Слышу! Я бы и шепот ее услышал за тридевять земель. Кивнув, я опять что-то зашипел…
Бесцеремонно расстегнув пуговицу нагрудного кармана, девушка вынула мое удостоверение личности, комсомольский билет и свернутые пачкой деньги.
Комсомольский билет — вот что ее потрясло.
— Папа, поздравляю, ты видишь честного юношу. Не выбросил! — И она показала отцу билет с силуэтом Ленина на обложке.
Отец тоже приблизился, раскрыл мне, как лошади на конной ярмарке, рот, заглянул для чего-то туда, стукнул ногтем по моим зубам и, вероятно удовлетворившись таким осмотром, сказал с довольным видом:
— Запекся!
Что это значит? Неизвестно. Я сидел безучастный, как языческий божок. С таким же безучастно-идиотским видом я позволил Сонюрке раздеть и вымыть меня в корыте, а моя красноармейская форма тем временем догорала в печке.
Старик слонялся по кухне и говорил непрерывно, обращаясь то ко мне, то к дочери:
— Определить сроки его излечения я, однако, не вправе. Во всяком случае, во всяком случае, — указательный палец старика назидательно поднят вверх, — мировая медицинская практика свидетельствует…
Оказывается, меня собирались лечить. Мне стало веселее, я улыбнулся, чтобы приободрить и себя и своих хозяев, а они смотрели на меня, как на актера немого кино, строившего им с экрана болезненные гримасы.
Затем в меня влили крынку парного молока, уложили в кровать, и, даже не пытаясь дослушать старика: «Слава богу, что осталось студенческое удостоверение Геннадия!» — я уснул, успев лукаво подумать, что жить немым, без языка, без дара речи — великое счастье, добровольно отказаться от которого решительно невозможно.
Стыдно сознаться, но я не испытывал никакой благодарности к старику и девушке, словно считал вполне естественным, что они рискуют жизнью, укрывая советского солдата, что моя сверстница только что мыла в корыте голого парня.
Разумеется, мне и в голову не приходило, что за эти сутки я так исхудал, так почернел, что уже не походил ни на солдата, ни вообще на человека, а являлся бесформенным существом, своего рода двуногой амебой.
Проснулся я днем, точнее — в два часа дня: будильник стоял на табуретке подле кровати.
Старик, в черном пиджаке, в черном галстуке, наклонившись, пристально разглядывал меня. Приблизив рот к моему уху, он заорал:
— Ты меня слышишь?
— Чего вы кричите? — удивился я.
Старик вздрогнул всем телом, испугавшись примерно так же, как вчера, когда увидел ночного пришельца. Он всплеснул ладонями: «Заговорил!» — и, проворно выбежав в соседнюю комнату, вернулся через минуту с больничным формуляром и школьной тетрадкой.
— Долго ж я спал, — сказал я, блаженно потягиваясь и жмурясь.
— Порядочно, — согласился старик. — Шесть суток. Да, да, шесть суток без восьми часов. Мировая медицинская практика… — бормотал он, подсаживаясь к столу. — Запекся, как загнанный конь! — И строго спросил: — Фамилия, имя, отчество?
— Петров, Семен Терентьевич.
— В детстве жил в благоприятных условиях, Петров Семен? Какие перенес инфекционные болезни?
В общем, мне пришлось раскрыть всю подноготную.
Узнав, что у меня кроме брюшного тифа были еще свинка и дважды фурункулез, старик с торжеством крякнул: «Ага!..» Он меня мытарил не менее часа, заполняя бисерным, изящным, женственным почерком сначала формуляр, затем страницы школьной тетрадки.
— Тридцать восьмая глава окончена, — сказал он, с удовольствием потирая руки, и откинулся на спинку кресла.
Эгоизм выздоравливающего тела — не мысли, не души, а именно крепнущих мускулов — позволил мне беспечно отнестись к этому непонятному и неинтересному медицинскому допросу.
— Вот что, Петров Семен, — сказал старик суше и строже. — Держи студенческое удостоверение Геннадия. А денег у меня нету! Пойдешь на вокзал к Сонюрке, она там… официанткой. Ну, она тебя и накормит, — подумав, добавил он. — А оставаться далее здесь неблагоразумно. По ряду причин. Вон твоя одежда, — он показал в угол комнаты на вешалку.
— Почему вы не эвакуировались? — вырвалось у меня. — Веро-ят-но…
Выяснилось, что некоторые слова я произношу по складам, как читающий букварь первоклассник.
Старик с достоинством выпрямился и медленно застегнул пиджак на все пуговицы.
— Такие вопросы, Петров Семен, задавать бестактно. Непристойно. Но тебе я отвечу. Остался я потому, что у меня в палатах на ста двадцати койках — больные. А под койками и в проходах между койками — тоже больные. И еще в бане и в больничном сарае — больные. Заметь, красноармейцев среди них нету. Ни одного!.. А Сонюрка осталась потому, что любит меня. Только поэтому. Одевайся! — приказал он резко. — И запомни, что к тебе чудом вернулся дар речи не для того, чтобы чесать языком, а для того, чтобы выражать свои мысли. Если, конечно, они у тебя имеются! — ехидно заметил старик и ушел в сени.
Через час, когда я шествовал по улице в синем, весьма приличном костюме, сидевшем на моем тощем костяке хоть и мешковато, но солидно, в шляпе, с тростью, то с раскаянием вспомнил, что не узнал имени-отчества старика.
Но поздно… Мне нужно было отправиться на вокзал, в буфет первого класса, и сесть за крайний столик у пальмы. Мне велено было спешить, и я ускорил шаги.
Пока я валялся без сознания у доктора, городок переменился. Внешне он стал даже благопристойнее, чище: на тротуарах и мостовой — ни соринки; дворники с медными бляхами на белых фартуках торчали у ворот. На перекрестке человек в белых перчатках и с шашкой на боку дирижировал незначительным уличным движением: мне по привычке подумалось — милиционер, а это был не милиционер — полицай!..
Городок изменился внутренне: он присмирел. Прохожие не шли, а бежали, даже старики, даже дети, — они торопились по-звериному забиться в квартирные норы.
Некоторые люди бежали не по тротуару, а по мостовой: на их спинах были приколоты многоугольные желтые звезды.
Одноэтажное, аккуратно сложенное из красного кирпича здание вокзала уцелело.
В подъезде буфета первого класса стоял швейцар в расшитой золотым галуном ливрее.
Сперва швейцар посмотрел на мою шляпу, потом на костюм, потом на мое лицо, особенно на щеголеватые усы, не сбритые по совету доктора, и, видимо оставшись удовлетворенным, снял картуз и поклонился:
— Милости просим, барин!
Я споткнулся. Вот что произошло за эти шесть суток — барин! Я споткнулся, и швейцар заботливо поддержал меня под локоток.
В буфете первого класса справа стояли столики под белоснежными накрахмаленными скатертями, налево — столики под серыми, застиранными. Направо пировали вражеские офицеры, налево разрешалось вкушать пищу русскому барину, то есть мне.
Столик у искусственной пальмы, самый крайний, был пуст, и, сдав гардеробщику трость и шляпу, я опустился на стул.
Двигался я неуверенно, наверное боязливо, а что может быть хуже боязливости, когда вокруг — враги!
К счастью, обедавшие шумной компанией немецкие офицеры были пьяным-пьяны, а за «барскими» столиками сидели такие же важные и такие же боязливые, как я, мужчины и ели с детской старательностью, боясь пролить хоть каплю на скатерть, словно зная, что им за это крепко достанется.
Ко мне подошла Сонюрка, Соня, в наколке и передничке, таких белоснежных, словно сотканных из инея, подала меню в кожаном переплете, быстро сказав с приветливостью вполне искренней:
— Милости просим, барин. Деньги внутри. Не оброни. Рады вас видеть в полном здравии. Рекомендую рыбную солянку и шнельклопс на второе.