Живой и мертвый народ нехотя, как на работу, потек на Страшный суд.
Иван Васильевич Сидоров, мелкий служащий, случился в первых рядах рядом со столом, крытым кумачом. За кумачом перед графином со святой водой сидел Господь Бог. Над столом тучей вились ангелы-консультанты.
Сидоров огляделся. Неподалеку, слева от него и чуть отдельно ото всех, стояли вожди: Сталин, дедушка Калинин, Жданов, ворошиловский стрелок Ежов, Брежнев, Малюта Скуратов, Суслов, еще кто-то. Ближе всех из них к Сидорову стоял Каганович, который почему-то улыбнулся Ивану Васильевичу и вежливо поклонился.
Иван Васильевич стоял спокойно, грехов больших за ним не было, жизнь он прожил тихо, мирно, в бутылку, что называется, не лез, все годы старательно молчал в тряпочку. Пару раз, правда, бил жену, но не больно, всякий раз за дело, а самое главное — без свидетелей.
Первым к столу вызвали Малюту Скуратова — Страшный суд начался.
Тут же консультанты что-то горячо зашептали Господу в оба уха, тот извинился за беспокойство и попросил Малюту не счесть за труд вернуться на место. К столу пригласили вождя народов.
Сталин сразу во всем признался. В оправдание сказал, что его попутали трое, и назвал фамилии: Маркс, Энгельс и Ленин. Чистосердечное признание скостило ему десятку, но по совокупности все равно вышло прилично, что-то около трех миллиардов лет.
Черти тут же легко и весело, как-то по-свойски, по-братски подхватили Иосифа Виссарионовича и вместе с ним провалились в тартарары.
Следующим Бог вызвал Лаврентия Берию. Произошло замешательство — проходимца нигде не было. Все заозирались, ангелы зашелестели крыльями, в мгновенье ока облетели несчетную толпу — пусто, нашли только пенсне.
То ли, не дожидаясь Страшного суда, кто-то из своих истолок его в пыль, то ли еще что-то, чего и представить себе нельзя.
После заминки с Берией остановок практически не было, дело пошло ходко, даже и сортировать не приходилось. Состав преступлений был схожим, все шли примерно с одним и тем же сроком.
Суслову вменили «изнасилование идеологии в особо извращенных формах».
Калинина за то, что согласился быть старостой, лишили звания «дедушки».
Жданов просил присудить ему ежедневное на сон грядущий чтение Ахматовой и Зощенко. Хитрость раскусили. Приговорили к полному собранию сочинений Отца народов… натощак.
Вождей было много, скоро все притомились и оживлялись уже только, когда судили самых отпетых.
Все шло более-менее гладко. Затем случился небольшой, но неприятный скандал.
Никита Сергеевич Хрущев, как известно, еще при жизни страдал приступами волюнтаризма, то есть что ему в голову западало, от того он уже ни за что не отступал.
А запало ему уже давно, с первых чисток партии, что Бога нет. И естественно, что при виде его, Бога — он начал нервничать. Вначале норовил пощупать на Всевышнем хитон, а потом просто швырнул в него ботинком.
Но главное — не знали, куда его определить, в рай или в ад, потому что одинаково заслужил и то, и другое. Устроили ему двусменку — неделю в раю, неделю в аду.
Пока судили да рядили, один ангел полетел по нужде за край толпы, увидал там, что рецидивисты режутся в очко, а подставкой им служит чья-то спина.
Ангел был гуманист, кинулся защищать человеческое достоинство. Ему, конечно, пообрывали крылья, но он успел заметить, что подставкой был Берия.
Через мгновение тот предстал перед Богом.
Когда Господь дочитал список деяний Берии до конца, он как бы даже впал в оторопь, потом разверз безгрешные свои уста и, конечно, чисто механически — конечно же! — можно даже сказать, безотчетно, молвил:
— Экая, твою мать, сволочь мерзкая!
Только молвил, Берия тут же, не сходя с места, превратился в мерзость. Описанию она не подлежит, не поддается, но место это с нескрываемой брезгливостью стали обходить не только самые забулдыги — черти, но и те из вождей, на ком, казалось, и клейма ставить негде.
Суд потихоньку набирал силу, всем доставалось с лихвой. Только Брежневу все простили — не в своем уме правил. Зная его слабость к излишествам, выдали ему вместо одного пять фиговых листков, и он, счастливый, со слезами на глазах, отправился в рай.
Когда в кругу вождей было еще довольно густо, Бог вдруг поманил пальцем Ивана Васильевича.
Иван Васильевич до того опешил, что тут же сподличал — украдкой показал Богу на Кагановича, что было уже хамством, потому что боги не ошибаются. Уж если чего затеяли, так, значит, так тому и быть.
— Ну, — ласково сказал Бог подошедшему, — здравствуйте, Иван Васильевич.
— Здравствуйте, — ответил Иван Васильевич. — Я жену два раза бил.
— Это хорошо, — сказал Бог, — жену полезно поучить. А вот какой вы за собой грех знаете?
Иван Васильевич убежденно, почти страстно замотал головой.
— Как же? — удивился Господь. — Вот только что поступило заявление от товарища Кагановича. — Он повертел в руках мелко исписанным листом бумаги.
— И когда успел? — поразился, в свою очередь, Иван Васильевич. — голый стоит, ни ручки, ни чернил.
— Вот товарищ Каганович пишет тут, — продолжал Бог, — что вы всю жизнь молчали в тряпочку и тем самым потакали всяческим безобразиям, что такие, как вы,
развращали своим молчанием таких, как он, подталкивали, можно сказать, вынуждали их к репрессиям.
— Так все молчали, — выдавил из пересохшего горла Иван Васильевич.
— Ты не за всех, ты за себя отвечай! — крикнул с места истец Каганович.
— Боялся, — признался Иван Васильевич Богу.
— Ну а после того, — спросил Бог, — уже когда перестройка началась?
Иван Васильевич потерянно затоптался, пожал плечами и виновато улыбнулся.
Бог не ответил ему улыбкой на улыбку, наоборот, он как-то помрачнел, как бы даже скособочился, а потом и совсем отвернул от Ивана Васильевича свой лик.
Это было плохой приметой.
Последний раз живым Иван Васильевич помнил себя сидящим в первом ряду на общезаводском собрании, когда выбирали нового директора.
Старый директор-проходимец, прохиндей, протобестия, прелюбодей и пропойца, одним словом, аппаратчик, которого Иван Васильевич не любил, а еще больше боялся за редкую мстительность, попросил Ивана Васильевича поддержать его на выборах.
Так, может быть — Иван Васильевич хорошо помнил, что поддерживать не хотел — так может быть, не смолчал он в тот, в последний раз?!
Но вспоминать было уже поздно. По знаку Господа к Ивану Васильевичу с двух сторон двинулись радостно оскалившиеся черти.
Один из них, разноглазый и косой, с развратной вихляющей походкой, особенно какой-то нечистоплотный, слюнявый, замызганный черт, подойдя, больно ткнул Ивана Васильевича локтем в бок.
По телу последнего молнией пробежала судорога, и он в ужасе… проснулся.
Иван Васильевич сидел в первом ряду на общезаводском собрании. За столом, крытым кумачом, расположился председательствующий. Как раз он спрашивал: Кто хочет выступить в поддержку старого директора.
Сам старый директор сидел рядом с Иваном Васильевичем и больно толкал его локтем в бок.
Дальше произошло вот что. Иван Васильевич выскочил на трибуну, крикнул не своим голосом, что молчать больше не может, и выложил все, что знал о директоре.
Затем началось голосование, и с преимуществом в один голос старый директор был все-таки утвержден на своей прежней должности.
Еще дальше, поздно вечером, часов в одиннадцать, у Ивана Васильевича случился острый сердечный приступ, а ближе к утру он умер.
Хоронили его в понедельник тринадцатого числа где-то часа в четыре пополудни.
— Дурак! — искренне соболезнуя, перешептывались шедшие за гробом родные и близкие покойного.
— Дурак. Кто его за язык тянул? Перестройка, не перестройка, с начальством не схватывайся, сиди, молчи в тряпочку.
Эта бесспорная, вечная истина была понятна всем.
Единственное, чего никто не мог понять — почему всю жизнь мрачный и хмурый Иван Васильевич лежал в гробу помолодевшим и как бы улыбаясь чему-то.