И вот казенная дорога, водившая Мотылькова, истощилась, ввалились бока ее, а кормящие нивы облысели, и Мотыльков, довольный и ничего не подозревающий, догнал раннесубботний поезд, потому что желал быть — в разнеженные субботние сумерки, косые от высоты и мохнатые от соцветий и крыл, и хотя билетов вдруг не оказалось, и ему пихнули общий вагон, за что Мотыльков конфликтовал, блеснув вынужденной афористичностью и кратким очерком нравов, это тоже не насторожило его. До сих пор, правда, ему доставались бархатный партер и увитый гирляндами бельэтаж, и кому как не Мотылькову, а пришлось карабкаться в лохматые условия галерки, снятые с фронтовых, но, брезгливо расстелив под собой газеты и занавесив финиш адской дороги — сморщенными снами, он опять не догадался, что это — обряд посвящения. Нет билетов, как на тот «Восточный Экспресс», шепнул он тем, кто него смотрит, и добавил, что взял пик — в простоте экскурсии, а впредь сойдет на ту площадку, к которой привык.
С вокзала он завернул за шампанским, но шампанское, что всегда расставлено тут и там, вдруг оказалось отозвано — и оттуда, и отсюда… и опять Мотыльков ничего не заподозрил, а выгреб из кармана рваную сдачу с командировки и просил коньяк.
Он взлетел в наследный бабушкин дом, задав приветственный подзатыльник старине-холодильнику, отчего старина мгновенно вернулся в себя и задрожал мелким бесом. Мотыльков вывалил в оттаявшие недра лучшие закуски, какие снесла ему улица, и, на ходу сбрасывая снежное оперение, помчался в ванную, положил на воду сугробы пены и, закурив, полез отмокать от производственного и капусты в томате. А вынырнув царевичем-лебедем, вновь нарядился в снежное, представил на столе жизнеутверждающий натюрморт и в девятнадцать часов был готов к прилету великолепной блондинки Ольги Павловны и к ночи большого джаза.
Но с небес посыпались водяные пули, и нагрянул ливень. Резвые сотни казаков, сабли наголо, мчали по мостовой конский грохот и молнии булатной стали — и громили все подряд: что-то железное, натужно влачащееся по горизонтали, и каменное, выуживающее себя за пряди антенн из болота в высь… Рубили пополам окна и одежды с погрязшими в них прохожими, а с последних сбривали наотмашь абажуры, и те плюхались в лужи, вздымая фонтаны… Но даже тут Мотыльков ни о чем не догадался, а посмеиваясь, протянул в окно руку, поймал горсть серебра и заметил тем, кто на него смотрит: собирающийся джаз и дорога под пулями — разные категории и ничто их не связывает, а всемирный потоп и ночной оркестр никогда не догонят друг друга.
Однако ни в девятнадцать, ни в двадцать часов великолепная Ольга Павловна, крупнейшая блондинка, не прибыла и не дарила искрящие импровизации, ни иные наслаждения. Сначала Мотыльков ожидал ее в кресле, непринужденно воздев ноги на подлокотник, и, почесывая ступни одну о другую, изучал роман как новый притон для разнузданных преступлений. Потом соскучился и переместил свое ожидание на тахту — в совсем неприбранную позу.
А ливень все расшибался и наслаждался не то длиной своих сабель, не борьбой за чистоту нравов… Мотыльков вдруг стал различать меж его струями — осторожные шаги, ворчанье соседской собаки, хруст отмычки в замке, передергиванье затворов, свист веревок… Ругая преступную близорукость сыщиков, он в нетерпении поднялся и обнаружил, что танец с саблями давно кончился, казачьи сотни ускакали, и водопад низвергался с крыши его дома, а над крышами той стороны надорванные золотыми рогами мулеты облаков сушили закатный цвет, и чужой Глен Миллер озвучивал улицу ускользающим приветом Солнечной долины… Мотыльков сошел к дворовому телефону и звонил великолепной. Но натолкнулся на вечно молодую шатал. Вечная сетовала на скучные бытовые условия, меж которых, не относя далеко от себя ужин и картавя кусками, сообщила ему, что великолепная Ольга Павловна, блондинка, облекла свое роскошное тело в вечерний наряд, подогнав и материнские детали — тяготела к ретро? — и, выплеснув на себя полфлакона французской шанели, покинула кров.
Он вернулся, насквозь промокший, потому что угодил под целый Анхель — возможно, отдельные воды недослушали о всеобщем охлаждении к Мотылькову и выкарауливали именно его… Вернулся в досадах, но, вспомнив, как неутолимо старая гарпия заглатывала свои амброзии, ощутил едкую гастрономическую тоску, разом погасившую прочие орбиты.
— Ну что же, великолепная Ольга Павловна, принужден подавить мечты о вас и заняться утробой, — сказал Мотыльков.
Он придвинул к себе и второй прибор и выложил на обеих тарелках строго, как в планетарии, картошку и помидоры, и копченые куриные мощи, и селедочку в лиловой испарине, включил телевизор и, наполнив коньяком не наперсток, но почти кубок, торжественно поднялся.
— Дамы и господа, кто сегодня любит джаз, а завтра прокатит великую советскую родину! Празднество живота, посвященное вступлению Мотылькова в отчую землю… — начал он. Но, увидев на экране выразительно голодающих американских безработных, виновато потупился. — Итак, товарищ майор!.. Простите неудачную шутку, гражданин майор… За вас, дружище искусствовед! — и он чокнулся с коньячной бутылкой и опрокинул.
Банкет удался. Сбросив прохлаждающие пищеварение снежные джинсы, Мотыльков последовательно сжевал весь стол, выплюнув лишь несъедобные ножки. Но объявил всем, кто на него смотрит, что наутро сварит из них холодец. Вызвонит из любой глубинки Опушкина, проконсультируется о творческом воссоздании продукта и… И хлопнул по столу и выкрикнул:
— А теперь, маэстро, обоймите чарующими звуками! Только не вяжите мне Генделя и Баха. Немудрящее — я из народа. Сбацайте так, чтоб шуба заворачивалась!
Он снял со шкафа гитару и прикрикнул недохлопнутым дверцам, сочащим по капле галстук: ну-ка, что это, убрать сопли… долго и въедливо подтягивал струны, и, наконец, самая тонкая струна, нежно всхлипнув, лопнула. Мотыльков оторвал ее, скрутил лассо и набросил на горло искусствоведу.
— Хотите верьте, хотите — нет, уважаемый, но вы уже отработанный материал… — и, покрутив остекленевшим искусствоведом в воздухе, позволив ему прощальный круг над останками пира, зашвырнул под тахту. И ударил по струнам и запел:
Созрели вишни в саду у дяди Вани,
у дяди Вани созрели вишни…
А дядя Ваня тетю Груню моет в бане,
а мы с тобою погулять сегодня вышли…
Он восстал ото сна в воскресный полдень. И на новую голову раздумал исполнять холодец, но зато посетил по-соседски тесное заведение в следующем уличном номере и укараулил два литра несомненной микстуры. И, простив несовершенство вчерашнего дня и списав на драматическую конкуренцию меж предметами, вновь ожидал великолепную Ольгу Павловну, блондинку, и ее подсекающий ядовитый слог, и каскады летнего джаза.
Однако и в воскресенье крупнейшая блондинка не появилась.
— Вот каковы Дела! — сказал уязвленный Мотыльков великолепной и тем, кто на него смотрит; — Придется забыть ваше телефонное число до грядущего понедельника. Мотыльков уплыл от вас первым классом в круиз Одесса — дальний взгляд на турецкий берег — сон об Италии — Одесса. Хоть с малых лет я сложился как пассажир трамвая, у этого железного поезда огромный, огромный потенциал… Не с палубы же мне вам названивать, тут и за борт выплеснет!
Он произнес это и в самом деле — не на верхней палубе лайнера, укротителя морей, но в глубинах объятого почти погребальным звоном трамвайного поезда, который, сплюсовав в черный список — и Мотылькова, и всех тружеников, и вирусные инфекции, и слова-паразиты, неистово грохоча и швыряя целое от одной галереи окон к другой, вползал по рельсам — в утро нового дня.
Поезд сей ежеутренне обнаруживал лихой маршрут. Номер две чертовых дюжины. Сначала он шел вдоль местечка Последний Приют, полуотгороженного полуразрушенной стеной камня, где торчали в заводи ржавые леера и завалившиеся набок мачты со звездами и крестами на клотиках, а из больших деревьев протягивались сухие ветви, чтоб махнуть потерявшимся платочком — похоже, и живые стволы не простаивали порожними — в этих возможно, хоронили старые деревья. Потом, не сбиваясь с последнеприютского звона, трамвайный поезд выходил к мастерской, где умельцы тесали прямоугольные лодки и пеленали в глазеты красные и лилейные, а у сходен теснились автобусы черной масти с бесстыдною дверцей на заду. Следом стояли бюро по списанию всякой формальности и забор по продаже бумажных венков в металлической сбруе. И другой гостеприимный вход с монументальной вывеской: «Памятники». Толпа неотесанных торсов тосковала в окнах по обретению собственной головы, точнее — лица, и высматривала дарителей. И, наконец, выдержав качкую паузу за объездной суетой, трамвайный поезд рывком, срезая путешествующих в нокдаун, заходил за угол и вливался в шумную блочную улицу, запруженную — временно живущими.