Переходя административный пост, он послал приме-Августине маленький привет, драгоценную низку оттисков с подушечек своих пальцев, и отметил перед звездой несвежего проживающего в осыпанной якорями пляжной кепке с пластмассовым козырьком. А потом Мотыльков отправился в буфет, чтобы выйти на очередную почти олимпийскую медаль — и съесть соленую судорогу победы и поджарый до кирпичного цвет свинства, а перед примой уже томился красный ликом лейтенант «налейте нам» и, оставив у сапога — крупнейший плодово-ягодный сосуд, еще недовытянутый, тоже карабкался к сердцу, но голова его, отягощенная грезами об улове, немного отстала и возлежала на погоне, как на подносе.
С постояльцем, посоленным мелкими звездами, Августина пробовала ласковый голос и начитывала ему урок родной речи и курс молодого бойца.
— Ты ведь, похоже, человек, а человек выше, чем зверь и птица… — хоть тот уже оставил и человека, и лейтенанта, и был — отхлебнувшие из следа ягоды зверь и птица, он парил и выкарауливал, и ловил руки примы и спешил не то клюнуть, не то укусить, но не мог нашарить свой оторвавшийся рот.
Мотыльков показал приме участливое лицо и предложение — провести племянника хмеля в нулевую видимость, или обернуться отцом-командиром, недовольным низким офицерским составом, а еще через час, посвященный неотрывной суете Скотланд-Ярда, Мотыльков сделал поздний проход за дымом и наблюдал уже перед Августиной — смазанного партикулярностью мужа, а при нем — тучнейший в семействе портфель, стартующий в тумбочки, и группа вдруг сообщила — знакомое чувство: волнистое определение, недержание, ползущее назначение… Ба, сам товарищ бухгалтера о’Пушкин, сказал Мотыльков себе и всем, кто на него смотрит, таковым полагал Мотыльков написание сей фамилии, ба, сын диеты, рьяный опекун своей язвы — и его портфель, или комод — или арсенал? — где поселен папик Термос с дочурками — скляночками мал-мала меньше: второй завтрак, первый обед, протерты и несолены, как хозяин, а может, не супчик, но ведьмины кашки и болтушки алхимика… Каковой Опушкин, насытясь и тем более смазан, заглядывает всем в глаза, как из гетто — в хорошие кварталы, в их волшебные окна, встав вдвоем на цыпочках у ограды: он и его готовность — пройтись по международным событиям и культурной жизни страны, протекающих в телепередачах, пробежаться по полезным диетам, обегая конечный выход продукта, и по косточкам разобрать погоды. Или поиграть с цветом и формой коллег по работе, а на сладкое нащупать где-то меж своих рожек и ножек — газетную вырезку, стиль — поучение, не позволив традиции спустить стиль — вслед за всем прочитанным… И высматривает Опушкин не чужие тайны, но решительно — познание бытия. Он и пред Августиной расположился — открывать вопросы и рекомендовать, сочувствовать и мечтать… если не Мотыльков назначил Опушкину сей круг тем. А что есть шума производить эффекты, не следя за своими руками, опрокидывать представления — и не только, приурочивая к Дню взятия Бастилии… Или хоронить чужие планы и координировать, координировать… Господь спаси от такого динамита! Но опыт дней не подвел приму: всех поклонников, и особенно тех, кто кует щит Родины, она жаловала интересом, а с бухгалтером не спешила повысить культуру обслуживания и выгоняла осадок.
Мотыльков подмигнул приме-Августине, и Августина ему подмигнула. Тогда Мотыльков сбил шаг у ее стола и простер руку над бухгалтерской макушкой, украшенной не столько листом и хвоей, как шишками. И сделал пассы и возвестил непреложным голосом:
— На счет «три» вы станете моим земляком. Вам будет казаться, что вас всюду преследует язва. Мы постимся… занимаем посты в одной конторе с канализацией Рима… — так он почти приветствовал Опушкина, хоть прежде здоровался не слишком регулярно. Ну, разве иногда взывал — но скорее не к Опушкину, а к собственному удовольствию: «О-о-о! Пушкин!..» Но когда почти прекрасная почти хозяйка гостиницы устремляет мольбы своя… Глазам не верю, заметил он тем, кто на него смотрит, у бедняги мучительно большое лицо, а затылок узок, его насыпали к нам горкой… И рука Мотылькова обмякла и заботливо сняла с плеча земляка воздушное — привет от странноприимной подушки, надорвавшейся в буксировке голов из сна в сон. — Значит, вас внедрили на этот ответственный участок? — вопрошал он. — В непрозрачнейшую глубинку, где я уже пятый день симулирую интеллектуальную деятельность?
— Вадим Иванович? — и Опушкин растаял, и едва не протек меж полос своей шерсти, но, спохватившись, вернулся. — Рад, рад, что в такой вот… хм, действительно, не самой прозрачной… — некоторая мотыльковская фамильярность и поминание язвы всуе его смутили, но иным блестящим позволено больше… И Опушкин церемонно подал в ответ целую пятерку пальцев. А поскольку Мотыльков спасал милость — и принимал на грудь от чреватых поступков, то и протянутое — полужидкий пучок — вальяжно сотряс и чуть-чуть прищемил.
— Прошу простить — не так на полуслове, как на новой надежде поболтать с вами о житейском! — обещал Опушкин почти неприступной приме-Августине. — Откуда ни возьмись — сослуживец! А что, Вадим Иванович, не проглотить ли коньячку за неумышленность встречи? А то съедим партию в шашки? — вопрошал он смело и перетекал в образ соблазнителя. — У меня вы обнаруживаете и первое, и второе. Попробуем посетить мой двузначный номер!
Матерый размах, восхищался Мотыльков, богатые, берущие за душу превращения! Термос целебных настоев — уже скверная бутыль. И, желая свидетельствовать, Мотыльков переместился в опушкинский двузначный номер. Славный был покой — чуть поменьше однозначного и совсем как у него: провальное панцирное ложе и в ансамбле кресло — кошмарный кузнечик с поротым брюхом и с недоломанными ножками до ушей, плюс письменный стол и его ящики — на фальстартах разной длины, плюс местный телефон и справочник, чью тыльную корку уже расцарапала пуля на троих, уже разлетелась — до ста и дальше. И кто-то из пулявших успел заметил, что висты насчитаны злокозненно, и расплющил все набитые цифрами угольники — перпендикулярным мнением.
— Стены камеры покрашены в приветливый пятнисто-голубой цвет! — бодро сообщил Мотыльков тем, кто на него смотрит. И определился на шахматно-шашечном картоне, чье королевское поле озарила стограммовая малютка. — Сиротка моя! Принцесса Греза! — и Мотыльков нежно пощекотал малюткино горлышко в нагруднике со звездой. Отрубите мне ту руку, которая довлечет меня до игры в наперстки, заметил он всем, кто на него смотрит. И произнес: — Я-то воображал вашу жизнь — в язвительной аскезе, но вы откупили зелье! Ну, сознайтесь, принимаете втихую? За себя и за того парня?
— Неукротимы в предположениях! — хихикнул Опушкин и уже нашел два граненых сосуда и протирал полотенцем из серой вафли, погашенным штемпелем приимного дома. — Я ведь здесь по обмену опытом…
По обмену опытом, по сотрудничеству с властями, продолжил Мотыльков тем, кто на него смотрит.
— А погоды какие стоят, а? Не находите впечатляющими? Буйство, неистовство, июльский пир!
Речовки, припевки, флаги, сказал Мотыльков тем, кто на него смотрит. Здравствуй, грусть! Мои уши стошнит — за такую кошкину слезку! И Мотыльков перешел на внутреннюю борьбу:
— Слушайте, ведь я тоже при-ни-маю. Но капнет на язык — и меня не унять! Так что умоляю, друг Опушкин, не срывайте печати. Мне же от пелен все кажется — мало! Мерещатся ящики да бочки… — и Мотыльков вздохнул: — Уж я поспешу, не поминайте лихом! До лиха в родной кормушке.
— Да когда же вы отбываете? — растерянно спрашивал Опушкин.
— С первой начертанной рассветом дорогой.
Тут белоснежный Мотыльков оставил Опушкина в его переливах — от недоумения к восхищению чьей-то маленькой победоносной войной с собой, и направился к административному посту.
Он был принят Августиной по высшему разряду и сразу наметил несдержанные темы. Высадился на остров и поднял свой флаг, заметил он тем, кто на него смотрит. Готов добраться до очага любви, и чуть взойдет заря, не знать завтрака, но, смешав штаны с рукавом, догонять железного коня, чтоб поспеть на родину. А усматриваю ли я в приключении — что-нибудь сенсационное? Неожиданное открытие, что перевернет мир? И Мотыльков горько качал головой… А если погубителем английских сквайров окажется не тот, на кого я повесил убийства с третьей страницы… Тут я чудовищно удивлюсь! Да, сказался на случай — то ли за пляжной кепкой, пропустившей кучу якорей, то ли за прапорщиком. Но хлопотал — быть премьером и разрезать ленточки, и снимать сливки. И пока мы не упали ни с любовью, ни с малярией, и держать марку первого любовника приимного дома не входит в мои обязанности… Впрочем, речи Мотылькова к тем, кто на него смотрит, были столь же неискренний, как возможный штурм Августины. Ибо Мотыльков был человек нравственный и всегда поклонялся Единственной. А интересные варианты вносил в резервный список. Другое дело, что Единственная старалась быть достойной его — и менялась, иногда — до неузнаваемости и всего за неделю, и резерв был в работе, но никто не мог жаловаться, что Мотыльков распыляется: в каждый отрезок времени Мотыльков был почти одержим лишь одной прекрасной. Ныне же он временно отошел от новых рекордов, но, как последний зануда, все заводил и заводил тот же шлягер — великолепную Ольгу Павловну, крупнейшую блондинку, знаменитую подсекающим ядовитым слогом и вихрем велений, и огонь был плотный, как золотое мерцание джаза на верандах лета, как филигранный полет пустых кошельков… Что конечно же, не к лицу жизнелюбивому Мотылькову, открытому — многим радостям.