Литмир - Электронная Библиотека

Однажды кому-то пришлось наведаться к Опушкину — одолжить что-нибудь из примыкающих к нему нижних позиций, не спеша обещать назад, или холодный рецепт подачи к столу рожек и ножек… Вот тогда им и предстало видение: молодой Мотыльков, так сингулярен и конкретен, как британские денди и во многом прозрачные французы… И сердце пришедших переключило скорость, и, оттеснив горделивого маэстро — или бухгалтера? — пришедшие выдохнули:

— Кто?

Опушкин был удивлен и, судя по всему, вопрошал в ответ:

— Чем же вы были заняты, если вам темно — внятное?

На что кто-то пришедшие отчитывались, хотя и не по всей дисциплине:

— Только что мы боролись с ветром…

Тут с Опушкиным случалась обратная перемена, он так беспощадно сник в свои гребенчатые полосы, в общем — в шерсть, что и горловина как будто опустела… из коих пассивных глубин выкрикнулось престранное:

— Это бывший Мотыльков.

— То есть бывший? — переспросили кто-то. — Расстригся из Мотылькова в Куколкина?

— Бывший. Быв-ший, — прошелестел Опушкин, шокированный чьей-то ветреностью, и показывал пришедшим почти смятение. — Не держитесь ли вы борющегося с обывателем мнения, что каждый забирает, что заслужил? Ведь многие предметы произвольничают…

— Держусь всем, что держит, — сказали кто-то пришедшие. — Каждому — по сомнительным заслугам. По стоимости, назначенной дядей… именно: тетей.

Тут выпустил с холста усмешку молодой Мотыльков.

— Враги стоимости — посвященные, дождь, дурное пищеварение и высокий моральный дух, — обширно молвил Мотыльков тем, кто на него смотрят. — Друзья стоимости — цейтнот, спиртное, неизлечимое и высокий моральный дух… Лучше, чтобы тот, кто приценивается и бренчит мелочью, был нищим невеждой и все его удивляло… В золотой век я тянул на миллион и вдруг распят — в опушкинской недометражке. Не сносив и золотых башмаков… — но замолчал, потому что спохватился, все же говорящие портреты — кривой поворот.

Мир вдруг остыл к Мотылькову.

Все сворачивало объемы, комкало и рвало тару, изменяло предтечам и забирало шпоры и жала, кое-что перевелось на пастельные тона… То есть исповедовались скоротечность и запустение, пока Мотылькова водила казенная дорога — пресна и провинциальна, как изумрудная свадьба, и нещепетильна… Пока кров и стол ему был — постоялый двор, уже засеянный воинствами мух и мышей, и в нем буфет — жгуч и узок, как духовой шкаф, но изобилен в благовонии на округу кислой капусты в томате, и удобство выставлено — по ту сторону коридора, формат миньон — на одну персону-нон-грату, но с глубоким накопителем для очереди танцующих. На этажах приимного дворца несли вахту оплывшие сном совы-администраторши с резиновыми лопатками под мышкой, орудием казни жужжащего, и боролись не с ангелом и с ветром, но с просвечивающим тут и там неблагочестием проживающих — и следили, чтоб совершались шаги в правильном направлении. А на третьем этаже, на Третьей Затоптанной линии через день входила в исполнение местная прима из пьесы: «Гибель наехавшим», и хотя тоже проведала об остуде первообразов и глушении черт, но недавно и по верхам, так что была хороша, как август и веяная вечерняя песня, но почти недоступна, как горный перевал и раскаявшаяся блудница. И сплочала постояльцев — головокружением, и поигрывала ножичком для вскрытия бутылок. Дни ее дежурства Мотыльков помечал холостыми проходами — по капустно-томатной тропе, дабы обозреть базу красоты — ставленные ею подробности: натуральные в союзе с рукотворными, параллельные в угождении оку, и не забывал послать огнестрельный комплимент, передающийся из поколения в поколение.

Пробуждаясь, он встречал новый санитарный день, занимающийся в матовой двери ресторана, и, сконфузив тугоухую дверь — своей собственной глухотой к неизбывности дня, привычно отступал в буфет, чтоб принять жареный круг колбасы — дорог, как олимпийская медаль, фарширован соленой судорогой, это скрученное в восьмерку колесо Фортуны, и отправлялся надело. А возвращаясь, неспешно прогуливался главным проспектом — вечерней передовой, и будоражил фланирующую публику — щедростью экстерьера: блеском исполнения и глубиной проникновения. Растущие над городом трубы выносили Мотылькову привет от флагманов местной промышленности, черных гигантов металлургии, и расцвечивали небо фейерверками лиловых, желтых и синих дымов… С обеих сторон его прогулки еще теснились их светлости — самые теплые к Мотылькову погоды — в бирюзовых и белых шелках и виссонах, в легкомысленных летних разговорах — расплесканы, беспечны, чудесны… Над Мотыльковым угодливо проносили то ли пышных бабочек, атласных и бархатных, то ли отложные вороты его одежд, уже не успевающих промелькнуть в полный рост. И фривольные мотивчики, завитые зефиром, влеклись за ним, и льстили ему то золотыми, то белыми розами, то почти не съеденными копотью, и разбрасывались почти цикломенами и азалиями, и почти каннами и рудбекиями… Корзины кустов еще кружил воздушный рой цветочков-конфетти, хотя не все зажигались и спешили снискать себе имя, или слишком разбрасывались, или уже терялись… Целый сад дев вырастал ему навстречу — верные дочери брачного танца, многоруки, как деревья, или столь же плодовиты, и цвели на ходу и зрелостью, и недозрелостью, но слезной свежестью, и дарили ему все кармины и белила, что сумели вынести из учрежденческих подъездов. Иные сестры устремлялись от домашнего очага, придушив его до тихого тления и напутствовав веревкам — тянуть через двор, сколько есть длины, бельевые типы — от скошенных в трапеции до выпущенных дуплетом, каковые украдкой ощупывал и надевал на пальцы ветер… Третьи спешили с узких и извилистых улиц, потому что по этим, соскальзывающим в трясину осени и просевшим в гарнизонные околесицы, молодой Мотыльков не прогуливался. Но солнце так ярко и неотступно смотрело ему в глаза; что за великим и все затмившим сиянием Мотыльков не видел ни посвященных ему смещений и подстановок, ни волнения в погодах, уже срывающих почетные ленты, и угадывал свой ослепительный курс лишь по теневым граням рассыпанных под ногами камешков и по непросыхающим, но мельчающим лужам, где глотали солнце головастики-окурки и автобусные билеты.

То доигрывались финалы и прощальные вскидки любви. Звук садился, ритм вилял и сползал, задние ряды уклонялись в лебединую песнь и в массовые беспорядки. Чашки цветов уже наполнились паникой… В последний раз рыжий ребенок пытался усладить потекшим мороженым братьев по цвету — золотого жука и муравьев седьмого вечернего часа и, присев на корточки у начала травы, накапывал в пыль текучие белые ягоды… В последний раз желтогрудый автомат шипящей воды плеснул Мотылькову — трехкопеечный вкус этого мгновения… В последний раз между стен, в голубом воздухе Мотылькову явился старик с гусиной шеей — в серебряных шипах и в паутинах или в перьях, и произнес: — Сегодня мне страшно от шума сосен…

И встречные девы, полюбовавшись Мотыльковым, отцветая неутоленным вздохом, решались не тратить больше зрение и углублялись в публичные провиантские пещеры, свернув желания до селедки — заплыв под синей спиной, и до каши в камне или в брикете «Артек» (дробим со скрежетом кашу, горны и барабаны — в уме), и до капусты надорванной, несущей печать сапога и почти докатившейся до коричневой пасты томат, а молодой Мотыльков блаженствовал и ни о чем не догадывался. И воображал, что высокие летние погоды будут толпиться пред ним и соперничать, и сгущенный ультрамарин — вечный цвет и потому будет сиять ему… если не с пылу с жару — так из Ренессанса или из импрессионизма, итого: не сойдет от Мотылькова.

Он поднимался по окислившейся гостиничной лестнице, на вершине которой сошлись гордые скелеты трех пальм, чьи позвоночники знобило сучком и тошнило конским волосом. Между флоры гудели пружинами плюшевые диваны, в коих по вечерам дымили роскошной табачной контрабандой боевые порядки джигитов. И, беседуя о дружбе солнечных республик, вели операцию «Орлиный глаз» — и били влет командированных куропаток. По стенам полуночный, то есть полутемный бордель зеркал опорожнялся от черных бретелек, лямок и ремешков-трещин и манил Мотылькова музейными рамами. И Мотыльков отдавал себя всей подвислой зеркальной плоти — молодой человек в белом: великолепный экземпляр жизни, ведь до сих пор все взирало на Мотылькова с гордостью и с умилением, как смотрятся — в безупречное творение рук своих или глаз, как ядро композиции — прозаические предметы — в рисующиеся эталоны и в нерачительные от точности стандарты. И за скрещенными острыми взорами Мотыльков был неуязвим и забран — и у мелкотравчатой коммуналки, и у масштабной социалки.

25
{"b":"823670","o":1}