Литмир - Электронная Библиотека

Он еще верил: стоит ухватиться за клочок прошлой жизни… точнее — схватиться вмертвую, и все раскрутится заново. И на каких-то из городских проток вдруг в самом деле высмотрел — что-то неверное или смазанное: колыханья, гребенчатые полосы, отдельные — завитком, вместе — заплесканная шерсть… точнее — восхитительно знакомо! Хотя, пожалуй, не совсем то, что искал. Потому что навстречу плыл предводитель бухгалтерии или, возможно, водитель писчей кисти. В пути по волнам портретиста сопровождали траурный зонт-парашют и тучнейший в семействе портфель.

— О-о… неужели… Пушкин? От всего сердца здравствуйте! — прохрипел обрадованный Мотыльков. — Что наша жизнь?

Встреченный Опушкин отряхнул с парашюта крупные кляксы траура и снова несокрушимо установил над шляпой, но не вспомнил прикрыть размокшего Мотылькова ни клювом спицы. И посмотрел на представшего в прутьях воды с опаской.

— Добрый день, молодой человек, — сухо сказал он из-под зонта. — Лишен радости вас знать.

— Шутите, маэстро? Вы менялись опытом — и выменяли собственный опыт под метелку? — удивился Мотыльков. — В этом много отрицательного нравоучения для окружающих, тем ли шаг наш призван улучшать мир? — и Мотыльков двумя пальцами отжал чубчик, заливающий ему глаз. И строго спросил: — То есть доменялись — до воздушных поцелуев?

— Вам не стоит говорить о нравоучении… Хотя бы сейчас, когда вы показываете хулиганское нападение на прохожих! — произнес Опушкин.

— Глаза боятся, а руки делают, — подмигнул Мотыльков.

— Нашли в каком-то источнике мою подлинную фамилию…

— Я зачерпнул ее в справочнике телефонной сети, — сказал Мотыльков. — Подцепил за лишнюю букву… как за шестой палец на руке.

— Не понимаю, зачем нам с вами знакомиться посреди воды и воды…

— На мельнице, неустанно перемалывающей зерна воды — в муку, — поправил Мотыльков.

— Знакомиться, когда вы несли мне — неблаговидное… Вы твердо знаете, что мы друг другу нужны? — уточнил Опушкин. — Включите в работу свой мыслительный аппарат.

— Я записан на удаление камней в голове… — сообщил Мотыльков.

— Осмелюсь предположить: вам нужны богатства? Вот, примите, кстати, мне ничуть не жаль мои пятьдесят три копейки и проездной на трамвай последнего дня, — сказал Опушкин. — Из бутербродов с диетической колбасой — две единицы — уступлю основание. Но остаюсь с вами не знаком и преисполнен лишь альтруизма.

— Кажется, вы щедры. Я страстно хочу быть представлен вам! — сказал Мотыльков. — Заодно вашей части золотого запаса страны. Но кто меня представит? — и он огляделся по сторонам, ища тех, кто на него смотрит. И, возможно, надеялся встретить вскинутые, мятущиеся ресницы ветра и жаркое внимание огня, и двенадцатигранные фасеточные глаза времени, и взоры муз, цветов и простерших к нему ветви деревьев, птиц и звезд… Но кругом была только бегущая вода. Он устремил взгляд вверх, вытирая текущее лицо столь же промозглым рукавом, и ждал найти обращенные к нему длинные, как колышущиеся листья, вечные глаза тех, кто видел его сейчас и всегда… Кто прозрачным крылатым лесом стоял вокруг и выше. И очи других неназванных, кто держал и хранил сей мир. И натолкнулся лишь на многие зрачки капель на бессчетных, качающихся стеблях воды, и те утекали… А может, встретил стократно отраженные в воде собственные страдальческие глаза.

И Мотыльков сказал:

— К черту ваши бутерброды с проездным. Давайте заводить уличное знакомство — на одной из вселенских обочин. Все ж в одной кормушке толклись. Мотыльков Вадим Иванович, в детстве Вадя. Далее — никто.

— Имен на свете много, кое-что заполучилось и мне… — с усмешкой проговорил Опушкин. — А ведь я знал одного Мотылькова. Это был необыкновенный молодой человек. Дерзок, блестящей внешности, поразительный фаворит судеб. Сильные мира снизошли к нему и во всем помогали, все прощали… Возможно, он не всегда совершал большие дела, но все его плоскостные решения отчего-то вдохновенно превращались — в пространственные. Болен только — одной с вами фамилией… А может, делам его поставлена — иная мера. Тем легче мне подцепить его на нитку. Разумеется, хотел сказать — на полотно.

— Да, мне знатно пофартило! — произнес Мотыльков. — На меня смотрели горы и долы, звезды и ангелы. Для меня собирали мед и бродило вино, а яблоки сами бросались мне в руки, впрочем, и другие плоды и услады. Самые отесанные камни строились предо мной в лучшем порядке. Ручьи от восторга выливались в реки, овраги обращались в расщелины… трещины, возможно, в затрещины… Добродетели приветствовали меня, а пороки облизывались. Меня любили лучшие и вечные! Они были уверены, что я молод, прекрасен и удачлив, и я был удачлив и молод. И красив — как не бывает… Полагали, что ни одна беда не коснется меня, и беды меня облетали. Итого: я, несомненно, существовал.

— И что дальше? — спросил Опушкин.

— Мелок; жалок, был предан суете… — сказал Мотыльков. — Или — крупной форме миру не по силам персонаж человек. Любовь колосса раздавит ничтожного… Или: я был — совершенная проекция чьих-то замыслов и надежд. Идеальное отражение, но, как выяснилось — на бегущей воде… Подчеркните нравоучение.

И он шел в глубину штормящего города, куда приехал заблудившимся общим вагоном, где исчезали лучшие люди и музыки, и все слизывала, смывала и уносила вода… Чужого и странного города, уже превращенного в побережье.

Он искал свой водный или трамвайный поезд номер две чертовых дюжины, чтобы сразу обе повлекли его к лодочной мастерской, где челны и пеленали в лилейные глади, а дальше скучали безликие торсы и стыли в заводи корабли с ржавыми, завалившимися под дождем леерами и мачтами со звездами и крестами на клотиках. Но опять сбился с дороги, потому что из промешкавших веревок, канатов и тросов вдруг вышли — высокие этажи, и неведомые золотистые арки чередовались ударной и безударной стопой, а на крыше стояли буквы: «Художественный фонд»…

1985, 2002

МЕЛАНХОЛИЯ

ТЕМА НЕРАСКРЫТОГО ГОРОДА

Как в забытьи бессвязный лепет сонный,

Как смутный рокот бури отдаленной,

В дворцах и храмах, освящавших блуд,

По переулкам, где толпился люд,

Во всем Коринфе гул стоял невнятный.

Джон Китс. Ламия. Пер. С. Сухарева.

— Вы могли бы поговорить со мной ни о чем? Простив мне имя, сроки, зачем я здесь и где-нибудь еще, и не надеясь, что мои пилигримы-слова аскетичны и не ходят самыми краткими затоптанными путями… что они — караван сладчайших деревьев в сердцевине сада, каждое — в нимбе солнца, или острейшие шипы на полигамной розе. И что моя речь — апология правды, скорее — апология розы и полигамии. Зато вам откроются скверночувствие, ратные прохлаждения, сны, подмороженные между собой — нисходящим взглядом сонливца, открывающего глаза лишь во утверждение невозможности — получить желаемое.

— И в вашем недобросовестном порядке никто не обнаружит, что вы видите себя не той, что есть…

— Если я вижу — следовательно, я… и так далее.

— Итак, я хотел бы еще раз — ни о чем…

— Презнаменитый художник рассказывал, как был приглашен на столпотворение, открывающее Галерею новой реалистической живописи. И кто-то поманил его к распространившемуся по всей Стене полотну, звавшемуся «Сусанна и старцы». Чудо-дева размашисто выпрастывала на берег свое потаенное, собираясь еще и еще освежать его, а из заросли следили ее два старца, написанные самой мерзостью и исчахновением. И в одном старом мерзавце художник вдруг узнал — себя. А в соседствующем старом мерзавце — своего коллегу, так же известного и прогуливающегося вдоль густой реалистической живописи. Поручитесь ли вы пред авантажем стационарного реализма, что не эти двое похотливо выглядывают Сусанну?

— Так речь о признании?

— Я пока не решила, признать — что или признаться в чем… В сквозном желании, чтоб такой-то… такая-то — не существовала, а я, кто ничтожней во всем — нашла ее место… В неприличных чувственных влечениях к допризывнику, приходящемуся мне… новые Ипполиты, что снимают с себя, как с куста, свои глупость и натиск. Или в распущенности вообще — четверть века творческой деятельности. Липкий восточный избыток разлившейся плоти.

34
{"b":"823670","o":1}