Он повлек Мотылькова на лестничный тупичок, где кончался всход и уже начинался дым. «Раковский тупик № 1» — кривились буквы, нанесены на стену пеплом и сажей. Львиное рабочее время обтекающий и каплющий проводил в тупичке и все назревшие жизненные коллизии превращал в дым.
— Ты знаешь, дружок, меня не волнует ничья личная жизнь, когда не грозит безопасности Вселенной. Но ты разволновал меня до слез! — говорил коллега Вовенарий. — Угости-ка сигаретами, моя «Стюардеска» обмочилась, а тебе и ник чему. Отдай! Твои легкие уже тяжелы, и жребий твой дрянь. Теперь тебя только на — жертвенный костер. Давай подсушись чуток… Ну, малохольный, ну, вонюхля! Посмотри на себя, любуемся ноздря в ноздрю! — и коллега Вовенарий апеллировал к стеклянному ящику на стене, откуда недружелюбно изучал Мотылькова пожарный кран с тюкнувшим кровь клювом. — Из пустяков делать неразрешимые проблемы! Несценические пиесы… Самка его бросила! Маруха, розетка! И не жди, не жди, я ее съел. Хочешь в теплый сад, полный неги и покоя?
— Я прохожу жизнь стройно и бойко, споря с агитбригадой на колхозном току, — заметил Мотыльков. — Хотя ток меньше прозрачен, чем мечталось… выхлопы, выбросы, искореженные куски металла, то и дело роняемые космосом… Наконец, преломления на границе среды и среды, среды и четверга…
— Или наши врачи. Не трогай врачей, — говорил коллега Вовенарий, — пусть о них слагают не жалобы, но легенды!
— Трудно различить самого дорогого человека, — говорил Мотыльков, — но с минуты на минуту мы обнаружим друг друга и ринемся в объятия. Надеюсь, и ты нашел в пути, что искал?
— Чтобы плестись к тебе в объятия, надо похерить последнюю надежду на вариант. Даже наша Наташка начнет выставлять условия! — и коллега Вовенарий хохотал. — Я нашел здесь! — кричал он. — Но ты узнаешь об этом последним. Или уже не узнаешь? Ну, все равно, буровь дальше. И это мой бывший корефан и брат… — и Вовенарий пустил траурный вздох. — Ничего, скоро отдохнешь в чудесных деревьях, я тебе обещаю.
— Почему бывший? — спросил Мотыльков, изучая себя в стеклянном ящике и стойко усматривая на посту носа — кроваво-пожарную модель.
— Потому что планида твоя ускакала. Потому что сокол жертвенному козлецу не товарищ. Ты же знаешь мое задушевное: быть не с теми, кто в центре, в яблочках, но с теми, кто — по периметру большого стола. Нести родственное расположение — руководству и фаворитам. Неудачи — животинки заразные. Тебе непруха — и мне кучумба! — и Вовенарий усосал в два причмока сигарету и прощально хлопнул Мотылькова. — Ну, бывай, обдумывай мгновения! Эх, жизнь, не успеешь разгорячиться, а пора охлаждаться, — бормотал он, удаляясь и оставляя на полу лужи, отсылающие к разверстому рядом большому красноводному руслу. — А шейку и гузку твою и костлявые крылышки брошу псам… Авось, задобрю.
Эта чума Африка протянула помощь этой холере Америке, сказал Мотыльков. Стук воды в стекла показался ему столь громким, что должны полечь все смертные уши. Спину колол и царапал ветер, будто позади Мотылькова не было стены, и он находился не в казенном коридоре, а где-то в продуваемом переходе… Он обернулся, но всего лишь питомник акрилов стоял по ту сторону лестницы: столовская дверь, и в ней — длинноногая старушенция Белая Головка из Общества грязных тарелок. Старуху облекали мануфактуры полулилейные фартучные и ответ за посуды, если кто-то едуны не дозрели убрать. Согласно имени, старуха таскалась не с одной посудой, но со старым мужем Хмелем, и была визглива и прыскала в сморщенный кулачок, и хипповала в мини, потому что смолоду привыкла гордиться ногами. Ныне правая рука старухи стеснялась, прибинтована под фартук. Белая Головка громоздила тарелки — в левые горки, вдвое ниже вчерашних правых и трижды шаткие — на несъеденном, и пока левачила, утраивала пробег до мойки. Но никто не замечал ломаной перемены в старухе, поскольку вообще не замечал. Два крепких едуна восстали из обеда и под призором дальнего наблюдателя Мотылькова двинулись к выходу. Куды? А посуду? — кричала тепленькая старуха и игриво замахивалась на них своей левой. В Страну тюльпанов! — бросали ей крепкие едуны, решительно исчезая. А посуду кто утащит?.. — повторялась белоголовая и левой рукой неловко составляла друг в друга кренящиеся тарелки. Маленькие карие птички из форточки порхали над старухой, и что-то стягивали с тарелок, и опять вились и кричали над её белой головой… Мотыльков вздохнул и отвернулся к дождливому у окну. На нижней улице человеческий муж в черном: уронил перчатку в лужу — и, взирая На отрезанный пай себя с (Извращением, колебался… Наконец, черный муж подхватил насекомое перчатку за палец и напряженно искал для раскисшей — очищение. Он входил в перчатку и, шагая вдоль снежной колоннады театра, хлопал каждую колонну, как восставший негр — недоступную белую барышню, оставляя на круглотелых — несмываемый след гадкой пятерни… Где-то в глубине здания или еще глубже качался женский смех — звенящий, надменный, неопределенный. Так смеются крупнейшие блондинки, сказал Мотыльков себе и всем, кто на него смотрит. Когда пред великолепной — жизнелюбивый сатир, экстерьер приподнят, а взоры приближены к ястребиным, дерзок в делах и в любовной интриге. Когда он сорит гусарскими шутками, а прекрасная смеется, смеется, смеется… и не слышит общий трагический гул голосов, и не слышит, как, шелестя на ходу водами, толпой идет время… А может, Мотылькову прислышался этот сюжет. Он докурил, мстительно вдавил окурок в надпись: «Раковский тупик» и вернулся к себе.
Коллега Вовенарий исчез, а над столом Мотылькова неуместно пахло копотью.
— Мне не звонили? — спросил Мотыльков.
Вытертый вопрос, заметил он тем, кто на него смотрит, а звучит так, будто моя армия разбита, а уцелевшие маршалы уже присягнули на верность королю… Возможно, я просил накормить мое любопытство — через скважину одиночки, куда угодил в компании семечек, которые стащил на базаре… И никто не ссудил ему ни ответа. Впрочем, все были заняты: шел уже генеральный прогон работы. Коллега Александра уточняла, в каких торговых залах мелькали туалетная бумага и списки на сапоги из стран социалистического лагеря, и делала смотры кошелкам, авоськам, мешкам, выкликая тонкий кошелек — на ежедневные траты и толстый — на чудо, и еще не мчалась поддержать голодающих. Коллега Анна укладывала на ноготки художнический мазок, и рука летала и сушилась. Коллега Наталья ровняла бумаги, взъерошенные сырыми веяниями из окна, и раскладывала письменный скарб параллельно и перпендикулярно. Наконец, был разыгран вечерний ритурнель — всегда скомкан, но весел: прощания и раскланивания, наказы и дальнобойные приветы… Мотыльков задержался после всех. Он посмотрел на черный аппарат с полевой тишиной, умоляя его о последней милости, но стреляный подпольщик внутри сжевал все ленты звона. Мотыльков приподнял трубку и вежливо сообщил в микрофон:
— Наша совесть не сидит на месте!..
Взвесил трубку, снес с чугунной гантелей и задавил ею аппарат.
…По улицам шли кипучие воды и сестры их — воды неистовые, и рушились, как лес, с корнем вырванный из земли Полифемом… Как полетевший с колосников мироздания — занавес… Даже бунтовщицы-окраины и кордегардии-пригороды тянули не цепи державных курантов, но струи дождя, и ни бесы туч, ни тучи бесов не тощали потоками и временем, а шипели и пенились, распаляясь все новым бесовством. На Мотылькова шли взмокшие от круговорота тросы, веревки, лесы, артерии, стебли, и все тарахтели, курлыкали, квакали, и прогоняли его сквозь строй и хлестали сверху и снизу. Мотыльков запинался и уворачивался, и увязал в болотных ямах своих башмаков… В этом густом строю ой упустил платформу трамвайного поезда, точнее — еще держал свой полуптичий, полуулетевший сюжет, но затруднялся с фигурой, в которой явится ему судьба, и тем прилежнее подгладывал между струй. Он изучал содержимое киосков, густо обсиженных каплями или мухами, складывал в неприглядную цифру номера машин, салютующих Мотылькову штормом из-под колес, засматривайся в ускользающие вымпелы лиц… Он шел мимо галантерейных витрин, откуда разевали на него порожние пасти мыльницы, портсигары, шкатулки-копилки, мышеловки, чепчики и лифчики, и неутоленные кошельки вели за ним жабьи глаза, а щетки чернокудрые и огненноволосые алчно подергивали тараканьими усами, и все откусывали, отщипывали и отлизывали от Мотылькова и отражали углоданного в витринах — скомканным ремешком к часам и заношенным шнурком… Он шел мимо гастрономов, где строились под стеклом бутафорские окорока с запекшейся краской, и отражался в филейных частях — рядовой плюнутой косточкой и снятой с сала обсосанной кожурой. На заборе встретилось ему полусмытое объявление: единым порывом продавались шкаф с антресолями, стол, пять стульев, безрукавка из натуральных кусочков козлика, учебники с первого по десятый класс, пластинки, словари немецкий и французский, теннисные ракетки, массажер, лото, ваза греческая… Все темнело и сливалось. Чудные светильники плыли по маленькой площади, как ульи по пасеке, и горели голубоватым светом, но дождь, поплевав на скользкие длинные пальцы, душил фитили. Мои голубые галлюцинации, пробормотал Мотыльков тем, кто на него смотрит. И не был уверен, что на него сейчас смотрят…