Да, безмолвные толпы патриотов и ты, французский народ, человек этот отнят у вас. Он пал внезапно, не согнувшись, пока не сломился, как падает башня, внезапно пораженная молнией. Вы не услышите больше его речей, не последуете больше его указаниям. Толпы расходятся, угнетенные, и разносят печальную весть. Как трогательна верность людей человеку, которого они признают своим повелителем! Все театры, все общественные увеселения закрываются; в эти вечера не должно быть веселых сборищ: веселье неуместно; народ врывается на частные вечеринки с танцами и мрачно приказывает прекратить их. Узнали, кажется, о двух таких вечеринках, и они должны были прекратиться. Уныние всеобще; никогда в этом городе не оплакивали так ничьей смерти; никогда с той давно минувшей ночи, когда скончался Людовик XII и crieurs des corps ходили по улицам, звеня колокольчиками и крича: "Le bon roi Louis, pere du peuple, est mort!" (Добрый король Людовик, отец народа, умер!)35 Умерший теперь король - Мирабо, и без преувеличения можно сказать, что весь народ оплакивает его.
Целых три дня повсюду слышны только тихие жалобы; слезы льются даже в Национальном собрании. Улицы полны уныния, ораторы влезают на тумбы и перед многочисленной безмолвной аудиторией произносят надгробные речи в честь покойного. Ни один кучер не смеет проехать слишком быстро, да и вообще проезжать мимо этих групп и мешать им слушать грохотом своих колес. В противном случае у него могут перерезать постромки, а его самого вместе с седоком, как неисправимых аристократов, злобно бросить в канаву. Ораторы на тумбах говорят как умеют; санкюлотский народ с грубой душой напряженно слушает, как всегда слушают речь или проповедь, если это слова, означающие что-нибудь, а не пустая болтовня, не означающая ничего. В ресторане "Пале-Руаяль" служитель замечает: "Прекрасная погода, monsieur". "Да, друг мой, - отвечает старый литератор, - прекрасная, но Мирабо умер!" Печальные песни несутся из хриплых глоток уличных певцов и, напечатанные на сероватой бумаге, продаются по одному су за штуку. Портреты, гравированные, писаные, высеченные из камня и рисованные, хвалебные гимны, воспоминания, биографии, даже водевили, драмы и мелодрамы появляются в следующие месяцы во всех провинциях Франции в неисчислимом количестве, как листья весной. А чтобы не обошлось без шутовства, появляется и епископское Послание Гобеля, гуся Гобеля, только что произведенного в конституционные епископы Парижа. Послание, в котором "Ca ira!" странным образом переплетается с Nomine Domini и в котором нас с серьезным видом приглашают "порадоваться тому, что среди нас имеется корпорация прелатов, созданная покойным Мирабо, ревностных последователей его учения и верных подражателей его добродетелей". Так, на разные лады говорит и гогочет Скорбь Франции, жалуясь, насколько возможно, членораздельно, что рок унес Державного Человека. В Национальном собрании, когда поднимаются затруднительные вопросы, глаза всех "машинально обращаются к тому месту, где сидел Мирабо", но Мирабо уже нет.
На третий вечер оплакиваний, 4 апреля, происходят торжественные публичные похороны, какие редко выпадают на долю почивших смертных. Процессия, в которой, по приблизительному подсчету, принимают участие около ста тысяч человек, растянулась на целую милю. Все крыши, окна, фонари, сучья деревьев переполнены зрителями. "Печаль написана на всех лицах, многие плачут".
Мы видим здесь двойную шеренгу национальных гвардейцев, Национальное собрание в полном составе, Общество якобинцев и другие общества, королевских министров, членов муниципалитета и всех выдающихся патриотов и аристократов. Среди них замечаем Буйе "в шляпе", надвинутой на лоб, как будто он желает скрыть свои мысли! В торжественном безмолвии процессия, растянувшаяся на милю, медленно движется под косыми лучами солнца, так как уже пять часов дня; траурные перья колышутся, и торжественное безмолвие время от времени нарушается глухой дробью барабанов или протяжными звуками заунывной музыки, примешивающей к бесконечному гулу людей странные звуки тромбонов и жалобные голоса металлических труб. В церкви Св. Евстахия Черутти произносит надгробное слово, и раздается салют из ружей, от которого "с потолка сыплются куски штукатурки". Оттуда процессия отправляется к церкви Св. Женевьевы, которая, согласно духу времени, высочайшим декретом превращена в Пантеон для великих людей благодарного Отечества (Aux Grands Hommes la Patrie reconnaissante). Церемония кончается лишь к двенадцати часам ночи, и Мирабо остается один в своем темном жилище - первым обитателем этого Отечественного Пантеона.
Увы, обитателем временным, которого впоследствии выселят. В эти дни судорожных потрясений и раздоров нет покоя даже праху мертвецов. Вскоре из украденного гроба в аббатстве Сельер перевозят кости Вольтера в его родной Париж, и также прах его сопровождается процессией, над ним произносятся речи, восемь белых лошадей везут колесницу, факельщики в классических костюмах с повязками и лентами, хотя погода дождливая.
Тело евангелиста Жан Жака Руссо, как и подобает, также выкапывают из его могилы в Эрменонвиле и с трогательной процессией переносят в Отечественный Пантеон39[79]. Переносят и других, тогда как Мирабо, как мы говорили, изгоняют; по счастью, он не может уже быть возвращен и покоится, неведомый, "в центральной части кладбища Св. Екатерины, в предместье Сен-Марсо, где его поспешно зарыли ночью" и где никто уже не нарушит его покоя.
Так пылает, видимая на далеком расстоянии, жизнь этого человека; она становится прахом и Caput mortuum в этом мировом костре, называемом Французской революцией; она сгорела в нем не первая и не последняя из многих тысяч и миллионов! Это человек, который "отрешился от всех формул" и который чувствовал в эти странные времена и при этих обстоятельствах, что он призван жить, как Титан, и, как Титан, умереть. Он отрешился от всех формул; но есть ли такая всеобъемлющая формула, которая верно выразила бы плюс и минус его личности и определила бы ее чистый результат? Таковой до сих пор не существует. Многие моральные законы строго осудят Мирабо, но морального закона, по которому его можно было бы судить, еще не высказано на человеческом языке. Мы снова скажем о нем: он был реальностью, а не симуляцией; живой сын природы, нашей общей матери, а не мертвый и безродный механизм пустых условностей. Пусть подумает серьезный человек, печально бродящий в мире, населенном преимущественно "набитыми чучелами в суконных сюртуках", которые болтают и бессмысленно смеются, глядя на него, эти доподлинные привидения для серьезной души, - пусть подумает, какое значение заключено в этом коротком слове: брат!
Число людей в этом смысле, живых и зрячих, теперь невелико: хорошо, если в огромной Французской революции с ее всеразгорающейся яростью мы насчитываем хотя бы троих таких. Мы видим людей, доведенных до бешенства, брызжущих самой язвительной логикой, обнажающих свою грудь под градом пуль или шею под гильотиной, но и о них мы, к сожалению, должны сказать, что большая часть их - сфабрикованные формальности, не факты, а слухи!
Слава сильному человеку, сумевшему в такие времена стряхнуть с себя условности и быть чем-нибудь! Ибо для того, чтобы чего-нибудь стоить, первое условие - это быть чем-нибудь. Прежде всего во что бы то ни стало должно прекратиться лицемерие; пока оно не прекратится, ничто другое не может начаться. Из всех преступников за эти века, пишет моралист, я нахожу только одного, которого нельзя простить: шарлатана. "Он одинаково ненавистен и Богу, и врагам Его", как поет божественный Данте:
A Dio spiacente ed a'nemici sui!
Но тот, кто с сочувствием, которое является главным условием для понимания, взглянет на этого загадочного Мирабо, тот найдет, что в основе всего его характера лежала именно искренность, великая, свободная серьезность, можно сказать даже честность, потому что человек этот своим ясным, проницательным взглядом проникал в то, что действительно было, что существовало как факт, и только с этим, ни с чем другим, сообразовывалось его неукротимое сердце. Поэтому, каким бы путем ни шел он, и как бы ни боролся, и как бы часто ни ошибался, он всегда останется человеком-братом. Не гневайся на него - ты не можешь его ненавидеть! В этом человеке сквозь все темные пятна просвечивает гениальность, то победоносно сверкая, то омрачаясь в борьбе, но он никогда не бывает низким и ненавистным, а только, в худшем случае, достоин жалости, сердечного сострадания. Говорят, что он был честолюбив, хотел сделаться министром. И это правда. Но разве он не был единственным человеком во Франции, который мог сделать что-нибудь хорошее, будучи министром? В нем было не одно только тщеславие, не одна гордость - о нет! - в этом великом сердце находили место и страстные порывы любви и вспышки гнева, и кроткая роса сострадания Он глубоко погряз в безобразнейших сквернах, но про него можно сказать, как про Магдалину[80]: ему простится многое, потому что он много любил. Он любил горячо, с обожанием, даже своего отца, самого сурового из упрямых и угрюмых стариков.