Но во времена революции, отличающиеся от обыкновенных времен главным образом своей быстротой, ваш сказочный семилетний соня мог бы проснуться гораздо раньше; ему не нужно было проспать ни сто, ни семь лет, ни даже семь месяцев, чтобы, проснувшись, увидеть чудеса. Представим себе, например, что какой-нибудь новый Петер Клаус, утомленный празднеством Федерации, решил после благословения Талейрана, что теперь все находится в безопасности, и прилег заснуть под деревянным навесом Алтаря Отечества и что проспал он не двадцать один год, а всего один год и один день. Далекая канонада в Нанси не мешает ему, не мешают ни черное сукно, ни пение реквиемов, ни пушечные залпы в честь мертвецов, ни сковородки с курением, ни шумная толпа над его головой - ничто не нарушает его сна. Он спит круглый год, от 14 июля 1790 до 17 июля 1791 г.; но в этот последний день никакой Клаус, никакой сонный Эпименид, никто, кроме разве Смерти, не мог бы спать - и наш необыкновенный Петер Клаус просыпается. Но что ты видишь, Петер! Небо и земля по-прежнему сияют улыбкой веселого июля, и Марсово поле кишит людьми, но знаки ликования сменились безумным воплем страха я мщения; вместо благословения Талейрана или каких-либо иных благословений слышны лишь брань, проклятия и визгливый плач пушечные салюты превратились в залпы, вместо качающихся кассолеток и развевающихся флагов восьмидесяти трех департаментов видно лишь кровавое красное знамя (drapeau rouge). Глупый Клаус! Одно заключалось в другом, одно было другим минус время, точно так же как разрывающий скалы уксус Ганнибала заключался в сладком молодом вине. Федерация была сладким вином в прошлом году, и эта разлагающая кислота мятежа - то же самое вещество, ставшее только старше на определенное количество дней.
Теперь нет уже никакого сказочного спящего Клауса или Эпименида; однако разве любой человек при надлежащем легкомыслии и близорукости не мог бы совершить то же самое чудо естественным путем - мы имеем в виду совершить с открытыми глазами? У него есть глаза, но он видит только то, что у него под носом. С живыми, сверкающими глазами, как будто он не просто видит, а видит все насквозь, он хвастливо и суетливо движется в кругу своих официальных обязанностей, не помышляя, что это еще не весь мир; ведь в самом деле разве там, где кончается наш кругозор, не начинается пустота, не обнаруживается конец мира - для нас? Поэтому наш блестящий, усердный официал (назовем его, для примера, Лафайетом) внезапно, через год и день, испуганный грохотом страшной пальбы картечью, смотрит не менее изумленно, чем смотрел бы Петер Клаус. Такое естественное чудо может совершиться не с одним Лафайетом, не только с большинством других официальных и неофициальных лиц, но и со всем французским народом; все время от времени вскакивают, как проснувшиеся семилетние сони, дивясь шуму, который сами же они производят. Что за странная вещь свобода, заключенная в необходимость; какой странный сомнамбулизм сознательного и бессознательного, добровольного и принудительного представляет собой человеческая жизнь! Если где-нибудь на свете изумлялись тому, что клятва федератов превратилась в картечные выстрелы, то, наверное, французы, прежде каявшиеся, потом стрелявшие, изумлялись больше всех.
Увы, столкновения были неизбежны. Торжественный праздник Пик с сиянием братской любви, какой не видано было со времени Золотого Века, не изменил ничего. Палящий жар в сердцах двадцати пяти миллионов не охладился благодаря ему. но все еще горяч и даже стал горячее после того, как со стольких миллионов снят гнет подчинения, всякое давление или связывающий закон, за исключением мелодраматической клятвы Федерации, которой они сами связали себя. "Ты должен" - это исстари было условием существования человека, и его благоденствие и благословение заключались в повиновении этой заповеди. Горе человеку, если хотя бы под давлением самой недвусмысленной необходимости возмущение, изменническая обособленность и исключительное "я хочу" становятся его руководящим правилом! Но явилось евангелие от Жан Жака, и совершено было его первое освящение: все, как мы сказали, пришло в состояние сильного горения и будет продолжать бродить и гореть в постоянном, заметном или незаметном изменении.
Усатые роялистские офицеры, "полные отвращения", один за другим садятся на своих боевых коней или Росинантов и угрожающе переезжают за Рейн, пока не уезжают все. Гражданская эмиграция тоже не прекращается; аристократы, один за другим, точно так же уезжают верхом или в экипажах, добровольно или по принуждению. Даже крестьяне презирают тех, кто не имеет мужества присоединиться к своему сословию и сражаться. Могут ли они сносить, чтобы им присылали по почте прялку в виде ли гравюры или в качестве деревянной действительности, или привешивали ее над их дверью, словно они не Геркулесы, а Омфалы?[69] Такие гербы усердно посылаются им и с того берега Рейна, пока и они наконец не зашевелятся и не тронутся с места; так уехали в весьма дурном настроении духа многие землевладельцы, но не увезли с собой свои земли. Впрочем, что говорить об офицерах и эмигрировавших дворянах? Нет ни одного злобного слова на языке этих двадцати пяти миллионов французов и ни одной злобной мысли в их сердцах, которые не представляли бы частицы великой борьбы. Соедините много гневных слов, и вы получите рукопашную схватку; сложите все схватки с остающимися после них открытыми ранами, и получатся бунты и восстания. Все, что раньше почиталось, одно за другим перестает внушать почтение: видимый пожар истребляет один замок за другим; невидимый, духовный уничтожает один авторитет за другим. С шумом и ярким пламенем или беззвучно и незаметно исчезает по частям вся старая система: поутру смотришь, а ее уже нет.
Глава вторая. БОДРСТВУЮЩИЕ
Пусть спит кто может, убаюканный близорукой надеждой, подобно Лафайету, который "в побежденной опасности всегда видит последнюю, грозившую ему", Время не спит, не спит и его нива.
Не спит и священная коллегия герольдов новой династии; мы говорим о шести с лишним десятках расклейщиков газет с их жестяными бляхами. Вооружившись банкой с клейстером и шестом, они ежедневно заново оклеивают стены Парижа во все цвета радуги, как власть имущие герольды или чудодейственные волшебники, ибо они не наклеивают ни одной афиши без того, чтобы не убедить ею одну или несколько человеческих душ. Газетчики кричат, странствующие певцы поют; великая журналистика шумит и завывает всеми глотками от Парижа до отдаленных уголков Франции, подобно гроту Эола, всюду поддерживая всевозможного рода огни.
Этих глоток или газет насчитывают2 не менее ста тридцати трех разных калибров, от газет Шенье, Торса, Камиля до газет Марата и только начинающего Эбера из "Pere Duchesne". Одни выступают с вескими аргументами или с легким, веселым остроумием за права человека; другие, как Дюрозуа, Руаю, Пельтье, Сюлло, также различными приемами, включая, странно сказать, нередко и непочтительные пародии3, борются за алтарь и трон. Что касается Друга Народа Марата, то голос его подобен голосу воловьей лягушки или выпи в пустынном болоте; никем не видимый, он безостановочно каркает, испуская хриплые крики негодования, подозрения, неутомимой скорби. Народ идет навстречу разорению, даже голодной смерти. "Дорогие друзья мои, кричит Марат, - ваша нужда не есть плод лени или пороков; вы имеете точно такое же право на жизнь, как Людовик XVI или счастливейший человек нашего века. Кто может сказать, что имеет право обедать, в то время как у вас нет хлеба?"4 С одной стороны, гибнущий народ, с другой - одни ничтожные sieurs'ы Мотье, предатели Рикетти-Мирабо, словом, всюду, куда ни глянь, изменники, тени и шарлатаны на высоких местах! Жеманные, гримасничающие, внутренне пустые люди со льстивыми словами и вычищенным платьем; политические, научные и академические шарлатаны, связанные товарищескими чувствами и проникнутые некоторого рода общим духом шарлатанства! Никто, даже сам великий Лавуазье, ни один из сорока бессмертных[70] не пощажен этим злобным языком, которому нельзя отказать в фанатической искренности и даже, как это ни странно, в известном грубом, едком остроумии. А затем "три тысячи игорных домов" в Париже, вертепы для всемирного мошенничества, трущобы порока и преступлений, тогда как без морали свобода невозможна! Здесь, в этих сатанинских берлогах, которые всем известны и на которые постоянно все указывают, собираются и совещаются мушары сьера Мотье, подобно вампирам высасывающие последнюю кровь из изголодавшегося народа. "О народ! - часто восклицает Марат раздирающим сердце тоном. - Измена, обман, мошенничество, вымогательство, подлость от начала до конца!" Душа Марата больна от этого зрелища; но где выход? Поставить "восемьсот виселиц" правильными рядами и начать вздергивать на них: "первым - Рикетти!" Таков краткий рецепт Марата, Друга Народа.