«Проблема мемуаров» имеет две стороны — чтобы они писались и чтобы они печатались. Обо всем этом можно бы сказать еще многое, но остановлюсь на сказанном.
И последнее.
В кинопроизводстве существует термин «уходящая натура». Допустим, график съемок и план нарушены и не успели снять эпизоды, происходящие на натуре зимой, в то время как подошла весна и снег начал стремительно таять. Это и есть «уходящая натура». Затягивать съемки до будущей зимы невозможно, и съемочная группа, собрав аппаратуру, едет на север, куда весна еще не пришла и где можно снять зиму.
С помощью пространства обманывают время.
В истории обмануть время нельзя. Оно уходит бесповоротно, навсегда. Не описанное, не зафиксированное современниками, убывающее, уходящее время неостановимо. Вот почему нужно поощрять создание мемуаров.
1974
Из «Попутных записей»
О Маяковском
Я страстно любил Маяковского с середины 20-х годов, с переломного мальчишеского возраста. Перефразируя слова М. Светлова, другом его не был, но только бродил по следам, то есть по его многочисленным выступлениям… О прекрасная, нищая, полуголодная юность конца 20-х годов! Мы не были пай-мальчиками, но нас не тянули к себе еще реально существовавшие казино, ни кутежи в многочисленных ресторанах эпохи конца нэпа, ни франтовство. Мы не пропускали премьер Мейерхольда, вечеров Маяковского, концертов Яхонтова, разнообразных диспутов, которые были так часты в Доме печати, в клубе ФОСПа и в том же Политехническом. Фордизм, тэйлоризм, «Лига времени», борьба с есенинщииой, Сакко и Ванцетти, политика «Совкино», стихи Молчанова, проблема галстука, приезд Мэри Пикфорд и Дугласа Фэрбенкса, разгром нашего торгпредства в Лондоне, убийство Войкова и многое другое — перечисляю почти без разбора, по прихоти памяти, — были событиями личной жизни в гораздо большей степени, чем любовный успех или неудача. Лето 1927 года. Я еще школьник. В час, когда в США должны казнить Сакко и Ванцетти, в Москве уличные демонстрации. Помню битком набитую Арбатскую площадь в минуту молчания в момент казни, прекрасный летний день и безоблачную синеву неба. Молчать — казалось мало. Хотелось и не дышать. Совершавшаяся на другом конце планеты чудовищная, кровавая несправедливость, мало сказать, волновала — переворачивала душу, заставляла шептать самому себе какие-то наивные клятвы, властной цепью ассоциаций вызывала призраки истории от Джордано Бруно.
Но при чем здесь Маяковский? А вот в том-то и дело, что при чем. Все это вместе — и дышащая жаром современность, и наши раскрытые ко всем впечатлениям души, и потребность в правде и чести, и детская радость от всего «завтрашнего», вторгавшегося в «сегодня» (от наивного «небоскреба» Моссельпрома на углу Кисловских и улицы Коминтерна до первых разговоров о метро), и тяга к здоровью, духовной чистоплотности, брезгливость к шовинизму, взяточникам, начетничеству и цитатничеству, редкий и удивительный юмор и ощущение любви не как романса, а как трагедии — все это было им, Маяковским, в единственном по силе выражении.
Когда я впервые увидел и услышал его… Я и до этого читал Маяковского и многое знал наизусть, но впечатление было несравнимо. И не в том дело, что он замечательно читал, а в том поразительном ощущении, что он тут был сам. «Я сам» — так называлась его автобиография. Так же могло называться каждое его выступление. Да, это был он сам, Маяковский. Великолепный, отдельный, несравнимый, единственный. Противостоять ему было невозможно, и, когда впоследствии на диспутах я видел людей, оппонировавших ему или подававших ему реплики, меня они не раздражали, хотя я был навсегда предан ему: я смотрел на них с удивлением, как, вероятно, смотрел бы на японских летчиков-смертников. Мне повезло еще в другом отношении. Маяковский был первым живым поэтом, которого я видел и слышал. До этого были только книги. Живая подлинность этого человеческого чуда каждый раз, когда я его видел, заполняла меня горделивым чувством некоей избранности: я нахожусь с ним в одно время тут, в этом зале, — он и я. Не знаю, многие ли из десятков тысяч его слушателей переживали нечто подобное, но я отчетливо помню — этот поэт масс всегда казался безраздельно принадлежавшим мне в том таинственном акте, когда он, читая, как бы делал меня самим собою. И какое мне дело до десятков тысяч других: он обращается именно ко мне — природа его общения с залом была не рассеянной и анонимной. Я твердо знал: Маяковский читает мне.
Потом я много раз слушал Маяковского в этом маленьком белом зале. Видя меня на своих вечерах торчащим в толпе у контроля, Маяковский не раз брал меня за плечо и проводил с собой, потому что я ему давно примелькался и он знал: я был одним из его читателей, а таких, как я, было много, хотя и не слишком. На первую читку «Бани» в Доме печати он вел меня через толпу, толкая перед собой по битком набитой лестнице, а сам продвигался, как ледокол, подняв над головой графин с клюквенным морсом, взятым внизу, в ресторане. В зал пройти уже не было никакой возможности: стояли во всех проходах. Я пробрался за кулисы и прижался к стене: свободных стульев не хватало и здесь. Снова увидя меня, Маяковский подошел ко мне и спросил:
— Так и будете стоять весь вечер? Предупреждаю — пьеса длинная!..
Я что-то пробормотал. Маяковский внимательно посмотрел на меня, взял за руку, вывел на авансцену и посадил там прямо на пол невысокой сцены у левого портала. Там я и просидел, свесив ноги, всю читку «Бани» и, только когда начался диспут, пробрался на какое-то освободившееся место. Я не был его близким знакомым: я был всего только его читателем. Я не уверен даже, знал ли он точно мою фамилию. Через много лет в Музее Маяковского я с удивлением увидел себя на двух-трех фотографиях рядом с Маяковским, но совершенно не помню, когда это снимали. Я там с ним не вдвоем, а вместе с другими, смутно припоминаемыми мною молодыми людьми в юнгштурмовках и входивших тогда в моду рубашках с застежками-молниями.
Еще больше, чем в этом маленьком белом зале, я слушал его в Политехническом. Слушал его я и в полуподвальном зале Дома Герцена, и в Колонном зале Дома союзов, и в Театральном клубе на Пименовском, и в зале ФОСПа, где он потом лежал мертвым. Я слушал его на книжном базаре на Тверском бульваре, и на площадке строительства Красного стадиона на Воробьевых горах (сейчас как раз там проходит мост метро), и на еще стоявшем в лесах стадионе «Динамо», и на дощатой эстраде на каком-то празднике в Сокольниках. На Тверском бульваре были первые книжные базары с таким изобилием удешевленной букинистической литературы, которое теперь может только присниться. В разноцветных фанерных ларьках можно было найти все, что душе угодно. Поперек бульвара висели транспаранты с ныне забытыми лозунгами, а где-нибудь в конце, окруженный красноармейцами, школьниками и людьми в прорезиненных, плохо гнущихся плащах, читал стихи Маяковский.
Большей частью это было не случайно: я всегда искал возможности еще раз увидеть его и услышать. Никого из поэтов я не слышал так часто, как его. Можно назвать это везением, но это везение началось с того, что моя ранняя юность совпала с его расцветом. Это было чудом, но одновременно было естественным: жить в Москве и слушать Маяковского было так же просто, как ездить в трамвае «А». Не нужно преувеличивать, что на его выступления было трудно попасть. Кто этого хотел, попадал всегда. За все эти четыре с половиной года я только однажды не сумел пройти в Политехнический, да и то потому, что не очень-то старался: в тот вечер у меня отчаянно болел зуб. Московские, юнцы 20-х годов, мы проходили куда угодно — и обманывая администраторов, и хитря с контролерами, и применяя всевозможные уловки, и протискиваясь «рывком», и — реже всего — покупая дешевые входные билеты, которые не обязывали нас сидеть на своих местах и не пробираться вперед…