В кружке поэтической молодежи при редакции «Комсомольской правды», который я стал посещать с начала осени 1929 года, «мэтрами» считались Иосиф Уткин и Джек Алтаузен. Уткин бывал изредка, но его суждения воспринимались беспрекословно. Джек держался почти по-товарищески, и с ним решались спорить. Для восстановления исторической истины должен отметить, что даже здесь, в стеклянных клетушках редакции, на четвертом этаже в Большом Черкасском переулке, в той самой редакции, которая теперь биографами В. В. изображается его цитаделью, поэтическая репутация Маяковского не считалась бесспорной. Большинство относилось к нему как к талантливому фельетонисту, и мне помнится, что меньше всего авторитет В. В. был весом в литературном отделе редакции, при котором существовал наш кружок. Я даже помню какого-то колючего и ершистого брюнета, занимавшего один из четырех столов в комнатке литературного отдела, который при упоминании имени Маяковского всегда иронически кривился и изрекал что-то ехидно-насмешливое. Мои сотоварищи тогда Маяковского не газетчика просто не знали. Прочтенная мною однажды вслух «Флейта-позвоночник» вызвала общее удивление. Зато Безыменского и Жарова знали назубок. Тайным кумиром был Есенин. Сами мы писали плохо и почти все одинаково. Разные «Смерти партизана» и «Утра в цеху» повторялись почти буквально. Царствовал анапест. Манера чтения была певучей, «а-ля Жаров». Кажется, никто из нашей братии не стал поэтом, кроме Смелякова… Я считался в то время одним из лидеров кружка…
В тот вечер на очередное наше собрание пришел Маяковский. Мы были предупреждены об этом заранее, и Алтаузен распределил, кто что будет читать. У меня уже было одно стихотворение, напечатанное в литературной странице «Комсомолки» и, по общему убеждению, присужденное к бессмертию. Его хвалили и ставили в пример, но мне самому оно вовсе не нравилось. Оно было очень похоже на стихи моих наставников и совсем не похоже на то, что нравилось мне в поэзии вообще. Но мы в те годы приучались не верить себе — отсюда вскоре возникнет психоз «перестройки», который погубил не одну литературную судьбу. Призыв ударников в литературу уже зарождался в те годы, и уже висел лозунг «одемьянивания поэзии», о котором сейчас вспоминается как о невероятном. Для меня приход Маяковского значил больше, чем для всех остальных. Я уже давно не пропускал ни одного его публичного выступления и каждый день выдерживал за него бои. Утром я почувствовал невозможность читать перед ним то, что было мне назначено, разволновался и неожиданно написал довольно длинное стихотворение, ему посвященное. Оно имело вид вступления к какой-то якобы задуманной мною поэме. Я не помню его сейчас, кроме последних строк:
…и сейчас, как солдат в походе,
Отдаю тебе честь, Командарм.
Ничего, если в первой охоте
Я иду по твоим следам?
Написанное для чтения на вечере, стихотворение было прямо обращено к Маяковскому. Я прочел его, не предупредив руководителей, когда пришел мой черед по алфавиту. В. В. сидел рядом с Уткиным и, когда я кончил, что-то тихо спросил, наклоняясь к нему. Я не расслышал ни вопроса, ни ответа Уткина. Алтаузен предложил мне прочесть еще стихотворение, напечатанное в газете. Я отказался и сел. Какая-то девица стала читать стихи о беспризорном. Пошли и «Смерть партизана», и «Утро в цеху», и весь прочий наш арсенал. Пока читали остальные, я раза два поймал на себе спокойно-хмурый взгляд Маяковского.
После чтения сдвинули столы и подали чай с бутербродами. Наши девушки стали угощать Маяковского. Он отшучивался. Потом Уткин попросил его сказать нам о прочитанном. Он встал и, облокотясь на подоконник, стал говорить. Я не помню, что именно он говорил, помню только, что оценки его были дружелюбны, но решительны, и тон его был совсем иной, чем в его речах с трибуны Политехнического музея. Обо мне он не сказал ни слова. Когда он закончил какой-то остротой и сел и стал говорить Уткин, а потом наш староста, я незаметно выскользнул из комнаты. Сначала я хотел уйти совсем, потом понял, что это невозможно. В странном оцепенении я сел на скамейку в коридоре рядом с оцинкованным баком для питьевой воды. Я и был рад, что он не вышутил меня, и задет, что он ничего обо мне не сказал. Я не понимал — было ли это пренебрежением или особой формой внимания. Я решил дождаться его и спросить. Я сидел и придумывал фразу, с которой обращусь к нему, когда он неожиданно вышел в коридор. Неторопливо он прошел в конец коридора, искоса посмотрев на меня. Я понял, что не решусь обратиться к нему. Он снова прошел мимо меня и, уже пройдя, вернулся и подошел ко мне. Он сказал мне что-то вроде того, что хорошо, что я не ушел, и что пусть я его подожду и мы выйдем вместе…
Вскоре он вышел, окруженный молодежью. Я забыл сказать, что он еще читал несколько своих вещей, но я слушал чтение из коридора — я не мог заставить себя войти в комнату. Помню, что читал он среди прочего и «Хорошее отношение к лошадям». Несколько минут он стоял в дверях, разговаривая и отвечая на вопросы, и я уже холодел от мысли, что он забыл про меня, потом оглянулся в сторону скамейки, где я сидел (я уже встал и ждал его у выхода на лестницу), потом увидел меня, направился ко мне, и вот мы выходим вместе под удивленными взглядами остальных…
Сперва мы молча идем по лестнице. Я не решаюсь заговорить первым. Выйдя из подъезда, заворачиваем к Лубянской площади. Он в кепке. В руках палка.
Сейчас я сам с трудом верю, что это было: что я шел ночью с Маяковским вдоль Китайгородской стены, провожая его из редакции «Комсомольской правды», и мы говорили о стихах… Я спрашивал Маяковского, не является ли доказательством моего внутреннего надлома и органической нецельности мировоззрения то, что я одновременно люблю его стихи и стихи Блока. Он ответил мне, что и сам любит Блока, и даже прочел наизусть «Шаги Командора». Мне это тогда не показалось убедительным, потому что я усердно читал теоретические статейки в журнале «Новый Леф», и самого Маяковского я заподозрил в пороке, которого стыдился в себе. Поэтому я понимаю сейчас улыбку Назыма Хикмета при воспоминании о юношеских стихах. Так же улыбаюсь и я, припоминая свой юношеский разговор с Маяковским. Он тогда тоже улыбнулся — неожиданно, коротко и почти хмуро…
Он разговаривал со мною доброжелательно, но задал вопрос:
— Ну, а вы можете жить и не писать стихи?
Я мог соврать отцу и матери, любимой девушке и лучшему другу, но Маяковскому я соврать не мог. И, порывшись в себе,я ответил:
— Пожалуй, могу, Владимир Владимирович.
— Ну и не пишите! — почему-то весело сказал Маяковский.
— Хорошо, не буду, — уже более уныло сказал я.
Он совсем развеселился.
— Только не врите. Не писать так не писать!
— Не буду, Владимир Владимирович!
Мое послушание его немножко смягчило.
— А если совсем не сможете — найдите, о чем никто не пишет, и тогда уж — валяйте.
— Ладно, — сказал я, — попробую не писать. Ну, а если уж не получится…
— Во-во! — сказал он, перекладывая в другую руку палку — из левой в правую.
Мы уже перешли улицу и стояли у ворот дома, где он жил.
Я не в первый раз заметил за ним эту привычную маленькую хитрость: он не любил здороваться и прощаться за руку — и в нужный момент правая рука его оказывалась занятой то палкой, то перчатками. Когда любишь, то любишь все, и даже странности — и этот жест, и то, что он читал стихи с эстрады в жилете без пиджака (когда мой дядя садился в жилете обедать, это меня почему-то раздражало и даже лишало аппетита, — о несправедливость любви!), и то, что он перед тем, как выпить из стакана воду, долго подозрительно рассматривал его на свет и тер носовым платком (сам я без раздумья глотал пахнущую керосином и бог знает чем мутную москворецкую воду, но в нем эта черта нравилась), и не мне одному запомнившаяся манера перекладывать папиросу из одного угла рта в другой (я дома упражнялся в этом перед зеркалом и преуспел), и еще многое другое.