…Я помню ночной замирающий грохот города, скрежет позднего трамвая на стрелке, заливистый гудок паровоза, где-то за Курским, помню свой внутренний жар. Я еще мог успеть на трамвай, но я не мог его ждать. Я должен был идти, мерять ногами тротуары, шагать, лететь. Сорокаминутный путь до дому казался мне коротким, и я еще удлинил его, свернув на Кузнецкий и вместо прямой дороги через Охотный идя по кругу переулками. Я шел с чувством, что он еще рядом со мной, я повторял вслух читанные им стихи, и мне казалось, что я читаю так же замечательно, как он. Я шел, выкрикивая строфы, и на меня оглядывались прохожие, и мне, как и ему, аккомпанировал ночной гул затихающего города. Я был охвачен восторгом и счастьем, хотя радоваться мне было нечего. Я читал в этот вечер в его присутствии свои стихи, и он не сказал мне ничего утешительного. Но в той серьезности, с которой он слушал меня и моих товарищей — наши стихи и мой сбивчивый лепет потом, когда, выйдя с ним, я закидал его вопросами, — в этой его добросовестной честности, которая не мирится со снисходительностью и сказанными свысока комплиментами, в хмурой, но почти нежной внимательности для меня было нечто большее всяких похвал. Разве важно было то, как ему понравились данные стихи, по сравнению с тем, что он почти час как с равным говорил со мной о поэзии?
Теперь, из исторической дали, вероятно, кажется, что все наше поколение было влюблено в Маяковского, как был влюблен я. Грубо говоря, это верно, но необходимо сделать оговорку. На всю нашу огромную школу в Староконюшенном переулке, носившую гордое наименование «имени Томаса Эдисона», где было по три-четыре параллельных группы, таких, как я, в старших группах в годы 1926—1928 было всего двое — и это на полтораста или больше мальчиков в одной из лучших школ Москвы. Куда ходили остальные? Очень был популярен цирк. В те годы на арене царил изумительный Вильям Труцци, прыгал через несколько лошадей чубатый Виталий Лазаренко-старший. Ходили и на французскую борьбу на территории б. Сельскохозяйственной выставки. Любили бокс, где уже всходила звезда Градополова. И уже все поголовно чуть ли не ежедневно — в кино: это было общим повальным помешательством. Из современной литературы читали переводные романы, рассказы Зощенко и Пантелеймона Романова. Знали Есенина, больше из-за его смерти. Популярны были Жаров, Безыменский и Уткин. Имя Маяковского знали все, хотя бы по постоянным упоминаниям в прессе, но стихи очень мало. Для большинства он был фигурой спорной, фельетонной и даже анекдотической. И все же в многочисленных спорах победу одерживали всегда его сторонники по простому закону жизни, что любовь сильнее равнодушия. И из года в год их становилось больше. Как их в конце концов стало много — показали его похороны.
Есть вещи, которые навсегда исчезают из истории, — их никто не записывает, потому что современники думают, что это всем известно. Все знают, что Маяковский великолепно читал свои стихи, но почему-то никто не рассказывает, как он читал. Это трудно забыть и кажется общеизвестным, но помнящих это становится все меньше, и близок день, когда не останется вовсе.
Что было главным в чтении Маяковского, кроме силы и красоты голоса и особенного, неповторимого тембра, к которому одинаково не подходят популярные эпитеты «бархатный» или «стальной»? Для «бархатного» он был слишком мужественным, для «стального» — теплым. Он чаровал своей уверенной силой, не знающей усилий и пределов. К нему невозможно было привыкнуть: он удивлял каждый раз заново при первых же звуках, сколько бы раз ни слышал его раньше. Главным была легкость и естественность интонационных переходов и весь тот невероятный по огромности диапазон оттенков от интонации разговорной, бытовой, комической до патетики несравнимой силы. Я отчетливо помню, как он читал, например, «Разговор с фининспектором о поэзии», — это было одно из самых богатых речевыми красками его исполнений. Интонационные слои сначала менялись большими кусками — от бытового и комедийного в своей подчеркнутой вежливости начала до торжественно монологического, от гнева до горечи, от шутки до лирического откровения, потом смена их шла чаще и острее — несколько интонационных красок в пределах одной строфы. Переходы брались без разбега, с той полной естественностью, которая повторяла движение мысли, ибо мыслью, как питающей энергией, жило и пульсировало это удивительное чтение. Не хотелось называть это искусство чтением, как не хочется называть пением искусство Шаляпина. Поэты чаще всего читают ритмически остро, но однообразно, иногда почти монотонно (хотя в этом однообразии есть своя выразительность: на ее фоне любой едва заметный интонационный ход кажется событием, как в «Болеро» Равеля). Крайним выражением этой манеры было, видимо, чтение Блока. Я слышал в конце 20-х годов запись на восковом валике чтения им стихотворения «Девушка пела в церковном хоре…», — кажется, потом эта уникальная запись погибла, — это был крайний полюс тому, что можно назвать манерой Маяковского. Этой манере подражали, и всегда неудачно: дело было не в «приемах», а в индивидуальности.
…Стихи я писать не перестал, но после того ночного разговора и смерти Маяковского, обрушившейся на нас (мне тут мало сказать — на меня) ледяной лавиной горя, страшным предупреждением о непростоте жизни, я понял, что стихи — если это настоящие стихи — обеспечиваются, как червонцы, золотом и всем достоянием республики (так тогда писали на дензнаках), всей жизнью поэта и подлежат размену на нее. Смерть его и была этим разменом — стихи на жизнь.
А когда стихи нельзя обменять на жизнь, значит, они просто бумажки, и чем их больше, тем они дешевле, как банкноты при инфляции. Я понимаю, что это не научное определение и в серьезное исследование с ним не сунешься, но для меня оно убедительно. Ведь все самое важное в жизни надо понять по-своему — с чужим пониманием не проживешь.
Однажды в январе 1936 года, во время вечернего спектакля, Всеволод Эмильевич вызвал меня к себе в кабинет и предложил подготовиться к совещанию, которое он собирается созвать на днях в театре по вопросу о создании нового спектакля, посвященного памяти Маяковского. К этому времени пьесы Маяковского уже давно сошли с репертуара и многие считали их совершенно устаревшими и ненужными. В. Э. попросил меня разыскать в архиве театра все режиссерские и суфлерские экземпляры пьес Маяковского и достать тексты написанных им киносценариев.
Через несколько дней в кабинете Мейерхольда собрались друзья и сотрудники поэта… После долгих споров о том, какую из пьес лучше всего возобновить в репертуаре ГосТИМа, было принято чье-то предложение составить вольную композицию из отдельных сцен «Клопа», нескольких стихотворений и пролога и эпилога, написать которые решили просить С. Кирсанова. Спектакль должен был называться «Феерической комедией» — так сам поэт определял драматургический жанр «Клопа». В. Э. сразу увлекся и уже пылко фантазировал о будущем спектакле. В тот же вечер он занялся распределением ролей.
Многое связывало Мейерхольда и Маяковского. Несмотря на разные сложные обстоятельства литературно-политической борьбы в 20-х годах, их отношений никогда не коснулась тень размолвки. Сам Мейерхольд, рассказывая о знакомстве с Маяковским, подчеркивал, что главным в этих отношениях была «политика». Они были союзниками в дни Октября и в те дни, когда страна перешла в социалистическое наступление. Я знал их порознь, а вместе видел только один раз — на одном из диспутов — и хорошо запомнил, как нежно положил Маяковский руку на плечо Мейерхольда, сидевшего рядом с ним в президиуме. Такими я и вижу их всегда, когда думаю о них.
Они были на «ты» едва ли не с первого дня знакомства, несмотря на внушительную разницу возраста. Помню, старый актер Александринского театра, рыхлый, с обвисшими щеками, выцветшими голубыми глазами и сиповатым голосом, встретив В. Э., полез к нему целоваться и называл его «Всеволод», а Мейерхольд, подставляя ему щеки, тоже звал его «Колей», и это решительно ничего не означало, даже просто приятельства… Во взаимной фамильярности Мейерхольда и Маяковского была естественность и простота товарищества и это «ты» звучало у них совсем иначе и как-то славно сочеталось с привычным окликанием друг друга по фамилии: «Ты, Мейерхольд» и «Ты, Маяковский». Мелочь, может быть, но в этой мелочи был стиль времени и отношений.