О прозе Катаева
Случилось так, что я читал «Траву забвения» В. Катаева сразу после того, как перевернул последнюю страницу «Феномена человека» П. Тейяра де Шардена.
Как будто ничего общего, но несколько фраз из этой замечательной книги все время стояли в моей памяти, пока я дочитывал новое произведение В. Катаева, как бы невольно сделавшись его эпиграфом.
Вот они:
«Невозможно достигнуть фундаментально новой среды, не проходя внутренние муки метаморфозы… Чтобы приспособиться к чрезмерно расширившимся горизонтам и линиям, наш рассудок должен отказаться от удобств привычной ограниченности. Он должен заново уравновесить все то, что мудро упорядочил в глубине своего маленького внутреннего мирка. При выходе из темноты наступает ослепление. При внезапном выходе на вершину высокой башни — волнение, головокружение или дезориентация. В этом психологическая основа нынешнего беспокойства, связанного с внезапным столкновением нашего рассудка с пространством-временем»[10].
В этих выразительных строках, написанных крупным естественником-философом и дающих строго научную картину одного из эпизодов эволюции, если прочесть их не буквально, а образно, для меня заключено главное содержание и «Святого колодца» и «Травы забвения» (я рассматриваю обе «повести» как две части единого целого: к этому я еще вернусь) и детерминирована их форма. Я говорю «главное содержание», ибо книги только условно можно свести к одной сквозной теме: они замечательны как раз необычайным богатством многих тем, искусно соединенных вместе, разбегающихся в стороны и опять сходящихся, повинуясь в прихотливой сложности полифонического развития строгому закону контрапункта. Я уверен, что кто-нибудь возьмет на себя труд анализа композиций новых произведений В. Катаева как композиций музыкально организованных.
И «Святой колодец» и «Трава забвения» — очень современные книги. Современные не потому только, что в них автор отходит от гладкости и плавности последовательного во времени повествования (я думаю, что возможности такого повествования совсем не исчерпаны и наша литература еще много раз к нему вернется), но потому, что обе эти книги рождены тем самым «нынешним беспокойством», о котором говорит П. Тейяр де Шарден, но не исчерпываются им, как в свое время «байронизм» не исчерпывался определенным эпизодом в истории английской литературы или драма «потерянного поколения» тридцатых годов социально-экономическими последствиями версальского мира. В мире, в котором мы живем, гораздо больше общих проблем, чем нам кажется, и многое из того, о чем как бы попутно пишет Катаев: и рабство у современного сервиса, и озверение духовно обедненного мира вестсайдских кварталов — это (по-другому и иначе) проблемы всего мира. И весь этот — огромный, такой разнообразный по своим краскам и единый по своим болям и бедам — мир еще никогда не был описан в нашей литературе так свежо и талантливо, как в последних книгах Катаева.
Высоко оценивая повести Катаева, я все же не считаю, что у них нет предшествующей традиции: яркие и талантливые, они выросли не на голом месте, и, порывшись в памяти, можно найти среди полузабытых произведений русской литературы их генетическую линию.
Катаев любит и хорошо знает Мандельштама-поэта и постоянно его вспоминает и цитирует; но был еще Мандельштам-прозаик, и невозможно представить, чтобы Катаев его не знал. «Египетская марка», «Феодосия» и отчасти «Шум времени» — особенно две первые вещи, — если перечесть их сейчас, представляют собой как бы испытательную лабораторию, где находились и оттачивались стилевые приемы «Святого колодца» и «Травы забвения». Любопытных отсылаю проверить это самим, чтобы не занимать места цитатами-сопоставлениями. Разумеется, это не упрек Катаеву, скорее наоборот. В нашей великой литературе есть много широких, больших, протоптанных дорог, но также есть и затерянные и заглохшие тропинки, и честь тому, кто сумел открыть их и проследить, куда они ведут.
Эта удивительная множественностью интонаций, богатством тем, тонов и обертонов проза, так нас поразившая и обрадовавшая, была в советской литературе предсказана двумя или тремя небольшими прозаическими сочинениями Мандельштама (пожалуй, к ним еще можно прибавить его же «Путешествие в Армению», переизданное недавно в Ереване в сборнике «Глазами друзей»), долго наглухо забытыми и ставшими еще большей редкостью, чем мандельштамовские стихи.
Это, наверно, не все предшественницы прозы Катаева: я назвал только самое явное, бросающееся в глаза прямым сходством. Вероятно, можно найти и другие семена и другие корни.
Впрочем, так всегда бывает в истории литературы. Вчерашний незамеченный лабораторный поиск завтра становится художественным открытием; то, что казалось искусством для немногих, помогает созданию литературы для большого читателя. Ибо, как говорится у того же П. Тейяра де Шардена: «Здесь — разреживающее крону опадение листьев, там — сгущающее ее распускание почек. Ветви, которые засыхают, ветви, которые покоятся, ветви, которые устремляются вперед, чтобы все захватить».
В «Траве забвения» Катаев ставит (да, именно ставит, а не пытается решать) важнейший и интереснейший вопрос о том, что можно было бы назвать, пользуясь популярным словечком, проблемой несовместимости. Бунин и Маяковский! Возможно ли одновременно любить двух художников, столь полярных и различных во всем; что означает это тяготение к противоположностям и может ли быть преодолена «несовместимость»?
И здесь Катаев не дает итоговой формулы. Он показывает нам сам процесс поиска «совместимости», не боясь острых углов, противоречий и непоследовательностей. Но только так и может быть рассмотрен этот вопрос, один из мучительнейших для внутренней истории того поколения, к которому принадлежу и я. Вопрос этот вовсе не снят и на каждом вираже истории возникает заново с другими новыми именами. Это не выдуманная проблема: я не представляю себе ни одного современника, не мучившегося в разных обстоятельствах и по-разному над попыткой совместить в душе кажущееся несовместимым.
И даже если бы Катаев мог дать мне ответ, мне он не нужен: как он не нужен никому. У каждого своя история и свои ответы, но мне кажется ценным, что писатель этого не обошел и заставил нас задуматься.
В дождливый осенний вечер 1929 года я, провожая Маяковского по Лубянскому проезду, сказал ему, что меня мучает моя нецельность как личности, так как я одновременно люблю его и Блока. Сейчас мне уже известно из показаний многих мемуаристов, что Маяковский любил Блока, но тогда возникшее во мне противоречие казалось мне драматичным и безвыходным. Маяковский усмехнулся и ответил мне, что он тоже очень любит Блока. Я был поражен. Для меня, шестнадцатилетнего юноши, это было откровением. Но я не увидел в этом некую еще неизвестную мне гармонию, школа ЛЕФа въелась слишком глубоко, и мне показалось, что сам Маяковский — мой товарищ по несчастию в этой дисгармонии. Была очевидна их «несовместимость», и одновременно было ясно, что я не способен предать одного ради другого. Собственно, вся наша жизнь была полна подобными pro и contra. Станиславский или Мейерхольд, Чехов или Горький, Прокофьев или Скрябин и так далее. Надо было прожить жизнь, чтобы примирить многие подобные противоречия, но разве все время не возникали новые, им подобные, но уже на новом уровне, в новом историческом освещении?
Я почти все время говорю об обеих книгах вместе, и это не случайно (но так же, кстати, говорят о них и другие критики и читатели «Святого колодца» и «Травы забвения»), потому что я не могу отделаться от ощущения, что это не разные и «отдельные» произведения, а как бы фрагменты одного целого, две части одной и еще незаконченной книги.
Пусть это покажется вольным домыслом (но почему о свободной катаевской новой прозе нельзя писать так же свободно?), мне история создания этих книг представляется так: Катаев написал «Святой колодец», но понял, что не исчерпал возможностей темы, что образы, вызванные к жизни механизмом памяти, все плывут и плывут из долгого небытия, что аппетит к новизне свежего литературного приема вовсе не насыщен, а только-только раздразнен и жаждет дальнейшего насыщения, — и рождается новая повесть, хотя и она явно не имеет «коды» и может расширяться и длиться, как «вечная мелодия» Вагнера. Позволю себе фантазировать дальше: мне кажется, что автор еще вернется к обеим повестям и, может быть, «Святой колодец» явится как бы обрамляющей новеллой нового, более крупного произведения, куда войдет и нынешняя «Трава забвения», и еще что-то, — внутренняя логика композиции это не только позволяет, но и почти требует. А возможно, появится третья часть триптиха, и (хотя русской литературе роковым образом не везет с завершением больших прозаических полотен: им нет числа — от «Мертвых душ» до романов наших дней, — ни в одной литературе нет такого количества незавершенных замыслов и недописанных произведений) мы увидим это новое целое и, исходя из него, по-иному оценим первые части.