Письма другу-политику
(отрывки)
Никто не сможет нести два арбуза в одной руке
Арнауткой
[95]
, 3 августа — 10 ноября 1915 года,
Айо Нуфри, на Босфоре.
[...]
Да, я желал, чтобы немецкие офицеры, проникаясь важностью своих обязанностей и собственной национальной гордостью, надевали светлые военные мундиры, а иногда и радующие глаз привлекательные одежды в османском стиле. Это позволило бы им избавиться от некоторого разочарования, а нам от некоторой враждебности. Со временем они, конечно, научатся этому и окончательно откажутся от большей части своих суждений. От фельдфебеля до адмирала, от командира орудия до немецкого маршала, которые сообща помогают закрыть на задвижку Дарданеллы — дело, которое в истории Турции будет, однако, восприниматься только как «подвиг вечной славы смелых и бессмертных османов, проливающих свою священную кровь за свободу страны», — все они сетуют на неверие в будущее этой нации и страдают от тоски по Германии не меньше, чем от тифа или дизентерии. Так обстоят дела у большинства тех, кто оказывается в этом блестящем городе вечных иллюминаций и религиозных праздников. Они заряжаются вдохновением и надеждой на будущее, как пироксилином: они заряжаются неизлечимой ипохондрией. Временами в них вселяется надежда, пока их не охватывает уныние, и так продолжается до наступления полнейшего разочарования. И я разражаюсь веселым смехом, когда думаю о бессовестных глашатаях будущего, jeunes commis voyageurs en politique turque
[96]
. С соломенной шляпой в руке они бродили по приемным военного министерства и салонам Перы
[97]
, а теперь вводят в заблуждение людей, пересказывая неоправданные надежды и пророческие откровения нашей патриотически настроенной прессы. Прессы, в которой общественное мнение Германии умирает в концентрационных лагерях наших цензурных властей от недоедания и от свободы маневрирования.
Не верится также, что мы здесь являемся желанными гостями. Нас принимают любезно и дружественно, как это свойственно восточному человеку, жестом руки приглашающему сесть в мягкое кресло: нас настойчиво упрашивают ничего не делать. Однако в сущности нам не доверяют. К нам с любовью относится анатолийский крестьянин, пострадавший от войны и стремящийся к миру. Однако у турецкого солдата, офицера, государственного деятеля, министра наша нордическая нетерпимость и строгость вызывают отвращение. В этом проявляется инстинкт ненависти и темперамент протеста, как бы ни были велики желание отдельных лиц и далее действовать успешно, а также их убежденность в необходимости нашей помощи в настоящий момент.
[...]
Возможно, ты скажешь, что этот город является воротами на пути к новым странам, мостом к новым привлекательным дорогам, на которые мы выйдем лишь позднее. Однако как часто я стоял на террасах Босфора, на пыльных прибрежных улицах Галлиполи, как на самом краю Европы, и вглядывался в Анатолию. Я видел, как спускались с гор толпы людей, облаченные в пестрые лохмотья, как, держа узлы с бедными пожитками на коленях, они длинными рядами садились на корточки на горячей азиатской земле, чтобы с рассветом наконец получить свое ружье и свою униформу. За этими солдатами я наблюдал в их палатках в разное время, в ходе их трапезы, вслушивался в их странные песни, когда они, втиснутые в железнодорожные вагоны теснее, чем скот, ехали поездами в Галлиполи. В городах азиатского побережья я наблюдал за армянином, когда он прилежно трудился, за греком, когда он лукавил. В лазарете и дома я с проворством греческих служителей, отличающихся ненадежностью и любовью к безделью, должен был выполнять печальные обязанности, сидел у смертного ложа анатолийских крестьян. И я научился их любить, так как они своей неповоротливостью и широкими бедрами напоминали мне северогерманских крестьян той тяжелой, наклоненной вперед поступью, которая никогда не позволяет забыть, что они всю жизнь шагали за плугом. Впоследствии я почувствовал, как во мне росла тоска по этой стране, будущее которой олицетворяют эти люди. Временами, когда я думаю о тех невообразимых богатствах, которые скрывает эта страна поздно признанных талантов, я не перестаю сожалеть, что не стал сельским хозяином или знатоком сельского хозяйства. И хотя я перепробовал много профессий, у меня временами появляется неодолимое желание стать фермером, строителем дорог или колонистом. Эта страна могла бы олицетворять собой для многих народов полное счастье и конец нищеты.
Но я также знаю, что в тот же самый час, когда я пишу эти строки, по ту сторону пестрых, окружающих ленту Босфора высот, на зеленый кустарник которых я в эти долгие дни часто устремлял испуганный взгляд, расположилась вымершая и обезлюдевшая страна. Знаю, что за этими молчаливыми кулисами разыгрался ужасный кровавый театр, актерами которого выступают трупы, и на его окровавленной сцене, протянувшейся от подножья Кавказа до берегов Тигра, начался новый исход армянского народа в пустыню.
Говорят, что армянские солдаты предали страну, угнетавшую их. Русские оккупировали Ван. Но турок не удовлетворяется тем, чтобы уничтожить предателей и шпионов. Он не устраивает суда — обширная сеть его полицейских учреждений, раскинутая по стране, развалилась. Он не собирается вести расследование, не проводит никаких различий, он словно гусеница шелкопряда обволакивает себя недоверием. Виновата кровь. И он пользуется роковым моментом, когда европейские народы заняты решением собственной судьбы, когда их руки несвободны и обагрены кровью. Он уже полвека жестоко преследует своих вечных внебрачных детей, даже негромкий протест которых вызывает возмущение у людей Запада, обремененных повседневными заботами.
Куда подевалось молодое мужество пробудившейся Турции, которая, испытывая отвращение к собственным действиям, опомнилась, хвалилась, что остановит развязанное в Сирии Абдул-Гамидом уничтожение народа, а также хвасталась, что залечила раны той варварской бойни, в ходе которой на алтарь Аданы
[98]
было принесено 20 тысяч человеческих жертв? Но я не стремлюсь докопаться до причин ее действий, которые для нас останутся навсегда непонятными. Я понимаю, что мы здесь сталкиваемся с одним из тех дел, которые неожиданно и непонятно, словно сумасшедший, творит это правительство. И жестоко разрушаются все прекрасные добродетели, не без усилий выращенные нами в сердцах этих людей. Что сказал бы революционер Энвер, если бы из-за него весь османский народ был приговорен к смерти? Или я должен верить голосам, которые мне в ночных беседах шепчут: вся вина на нем? Молодая Турция, обманным образом вселившая в нас огромное доверие к ней, творец магометанского государства, должного стать мусульманской великой державой, предстает в своих собственных владениях не менее дряхлой и болезненной, чем ее более старые предшественники.
Так и будут соседствовать друг с другом обе части между смертью и жизнью. И, как всегда, ислам, использованный и оскверненный ради неблагочестивых целей, здесь также становится прикрытием всех преступлений. Эта религия утратила свою творческую силу и давно перестала проявлять свое господство над благородным магометанином Запада. Он чувствует себя полнейшим европейцем, воспитание которого часто ограничивается ношением новых национальных одежд и другими формальностями. Законы Корана служат ему для охраны и как щит против угроз извне, а если надо, то и для оправдания всяческого произвола, противоречащего принципам гуманности. Однако тайная власть этих законов не затрагивает его души. Они могут быть хороши для грузчика, продавца изюма, для народных масс, для многих сотен тысяч бедняков, которые являются подлинным богатством этой страны. Их трогательные и благочестивые сердца при всей слабости и робости и сегодня святы. Ослепленные суеверием отцов, они лежат скованными во мраке лабиринта, в который привел их Коран с таким удивительным и гибельным безразличием и хладнокровием. Из такого состояния их не сможет пробудить даже священная война. Затвердевшая рука Магомета давит своей тяжестью на этот народ. Его мужчинам не свойственен святой гнев недовольства, пробудивший из вековой спячки массы западного пролетариата. Женщины же этого народа, запертые в деревянных клетках, подобно пойманным зверям, рожают несвободных и хилых детей. Однако доброе послание нового исламского пророка было бы призвано искупить это проклятие. И тогда проявились бы силы, которые по-иному и творчески преобразовали бы душу народов Магомета в соответствии с новым учением. Его верховный принцип мне изложил один француз: «Ouvrez le harem et fermez le Coran
[99]
». Этот пророк проклят на то, чтобы никогда не родиться.