Вскоре после освобождения Юзеф затеял разговор на эту тему с Ганецким и Барским.
— Я хочу сказать еще об одной стороне губительных действий террористов и провокаторов, — говорил Дзержинский, по тюремной привычке расхаживая из угла в угол. — Как ни странно, но и то и другое взаимосвязано. Для меня ясно одно: авантюризм террористов создает дополнительную питательную среду для провокаторов. И те и другие отнимают так много сил и энергии у революционеров. Я уже не говорю о теоретической стороне дела. Террор — результат неверия массы в восстание, он отвлекает силы революционеров.
Разговор о террористах и провокаторах вызвала газетная статья, подводившая итог действий террористов в Варшаве. За год было совершено двести сорок восемь покушений, убито почти сто человек и ранено восемьдесят четыре. Все это было, главным образом, делом рук террористов-эсеров.
Дзержинский сказал:
— Террористы бессильны что-то сделать для революции. Будем и впредь разъяснять бессмысленность и вред индивидуального террора. Мне кажется, что сейчас террор стал просто выгоден охранке, Департаменту полиции. Потому и участились всякие покушения, организованные охранкой. Но вот с провокаторами, проникшими в наше подполье, церемониться не следует. Главное — обнаружить и обезвредить их. Нам нужна центральная следственная комиссия по провокаторам. Иначе... Иначе мы просто не сможем дольше существовать.
— Я слышал, что в охранку Варшавы проник революционер, который долго работал там и теперь разоблачает провокаторов, — сказал Ганецкий.
— Не знаю... Такой случай был когда-то у народников. Дело это трудное, ведь при самых благих намерениях человек обязан что-то давать охранке, кого-то раскрывать, выдавать. Иначе его просто держать не станут.
...А бывший чиновник для особых поручений Михаил Бакай, про которого что-то прослышал Ганецкий, в это время уже сидел в каземате Петропавловской крепости. Его арестовали в марте.
Арест и обыск в квартире Бакая раскрыли, как много он знал о царской охранке. На письменном столе Бакая лежала незаконченная рукопись, посвященная полицейским провокациям в Варшаве. Нашли и другие документы, подтверждавшие, что много знающий сотрудник охранного отделения Бакай перешел на сторону социалистов-революционеров.
Бакай оказался провидцем, когда за день до своего ареста сказал редактору Бурцеву:
— Мы с вами, Владимир Львович, совсем размагнитились. Столько лет я подвизался в охранке, а позабыл, что те же Герасимов, Лопухин, Трепов, — Бакай назвал еще несколько лиц из Департамента полиции и Министерства внутренних дел, — столь сильны, что могут стереть в порошок любого противника царского строя. — Бакай выдвинул ящик письменного стола, взял пачку бумаг и отдал Бурцеву. — Заберите-ка это с собой да спрячьте подальше. Как бы не загреметь мне туда, под шпиль Петропавловки, — он указал в сторону окна, где на той стороне Невы виднелись бастионы крепости, превращенной в тюрьму для особо опасных государственных преступников.
Через день его арестовали и посадили в Трубецкой бастион. Забрали все рукописи, найденные в квартире. Записи его, написанные шифром, известным только ему одному, удалось спасти от полицейских. Но прочитать их, расшифровать списки провокаторов мог только сам автор записок...
Опасаясь ареста, Бурцев тайно выехал из Петербурга в Гельсингфорс, оттуда — за границу, чтобы возобновить там издание «Былого».
В Петербурге эсеры-боевики, выполняя поручение Центрального комитета своей партии, продолжали непрестанное наблюдение за узником Трубецкого бастиона. Через восемь месяцев пребывания в Петропавловской крепости бывшего чиновника охранного отделения приговорили к административной ссылке в Сибирь на три года. Но доехал он только до Тюмени. Здесь с помощью эсера-боевика, который тайно сопровождал его от этапа к этапу, Бакай бежал из пересыльной тюрьмы и вскоре переправился за границу.
На той стороне его встретил Владимир Бурцев, который все еще ждал разоблачающих материалов для своего журнала. А Бакай прежде всего спросил:
— Ну как, подтвердились мои слова относительно Азефа?
Нет, Азеф все еще оставался во главе организации боевиков, продолжал готовить покушения на именитых царских чиновников.
Теперь, когда Бакай оказался на воле, когда он искал встречи с революционерами и через него можно было бы раскрыть провокаторов, проникших в революционные организации, Феликс Дзержинский сам оказался в тюрьме. Он был арестован на улице, на основании агентурных сведений, поступивших в охранное отделение.
Ротмистр Челобитов, сумевший усидеть на своем месте при любом начальстве, с удовольствием подготовил донесение в Министерство внутренних дел и отдал на подпись в канцелярию варшавского генерал-губернатора. Делу придавали большое значение, и бумагу должен был подписать сам генерал-губернатор Скалон.
В который раз Феликс Дзержинский очутился в Десятом павильоне Варшавской цитадели!
Снова тюрьма. Снова одиночная камера. И далекий шум за окном, и клочок неба за железной решеткой...
Через несколько дней после ареста в камеру к Дзержинскому зашел жандармский офицер с запавшим ртом, тонкими, вытянутыми в линию губами и клинообразным остреньким подбородком, который странно сочетался на лице с большим и широким лбом, переходящим в лысину. Неприязнь вызывал и скрипучий смешок, которым то и дело разражался ротмистр, весьма довольный собственными плоскими остротами.
Войдя в камеру, он притворил за собой грязно-желтую дверь с прорезанным в ней глазком и сказал:
— Имейте в виду, господин Дзержинский, — то, что здесь будет сказано, не просочится за эти стены... Вы, конечно, не знаете, что заочно мы знакомы с вами очень давно. Еще с Ковно... Скажите, не разуверились вы в своих убеждениях?
— Нет.
— А пора бы! Который раз попадаете в тюрьму?
— Вам лучше знать, — ответил Феликс. — Что вам от меня угодно?
— Нет, нет, — ротмистр замахал руками. — Не считайте это допросом, господин Дзержинский. Я приехал в цитадель по своим делам, дай, думаю, полюбопытствую. Вот и зашел... Не стану скрывать, была у меня мыслишка: если, думал, вы как-то разочаровались в своих убеждениях — тюрьмы да ссылки кого не доконают, — может, пошли бы к нам на службу...
Феликс ощутил, будто в голове вспыхнуло пламя, больно закололо в глазницах — так зарождался в нем гнев, необузданный, неукротимый. Но усилием воли сдержался. Ответил спокойно:
— Скажите, господин ротмистр, вы никогда не слышали голоса собственной совести, которая подсказала бы вам, что вы делаете дурное, грязное дело? — Он перешел на шепот и, устремив глаза в лицо жандармского офицера, выдохнул: — А теперь уходите, пока я не разбил вам голову табуреткой!
Лицо заключенного было так страшно, так пылали его глаза, что ротмистр мгновенно исчез за дверью.
Дня два Дзержинского не тревожили, затем вызвали с утра в тюремную канцелярию. С ним вежливо, как ни в чем не бывало, поздоровался все тот же жандармский ротмистр, спросил, как он себя чувствует. Потом сообщил, что дело господина Дзержинского изъято из судебной палаты и передано в военный суд. Уверял, что это даже лучше, потому что военные суды выносят более мягкие приговоры. Ротмистр спросил, есть ли у Дзержинского книги, доволен ли он питанием, имеются ли какие жалобы, и заключил разговор шуткой:
— Поверьте, господин Дзержинский, будь моя власть, я бы не только выдавал книги — разные бы пиесы показывал заключенным, тюремный театр завел...
Потом ротмистр снова завел разговор о службе в полиции.
В тот день Дзержинский записал в своем дневнике:
«...Я почувствовал на себе грязь, человеческую грязь... Зло, словно раскаленными железными клещами, рвет и жжет живое тело человека, ослепляет его, наполняя каждый атом ужасной болью».
Боль не унималась, хотя жандармы оставили Феликса в покое. Однажды он обнаружил на стене, которая всегда оставалась в тени, едва заметную запись химическим карандашом. Она принадлежала прежнему обитателю камеры, приговоренному к смерти.