Сейчас я поведаю об этом, хотя в моем рассказе окажутся и факты, довольно не лестные для моего самолюбия.
Ну и пусть!
В этом отношении мне хочется быть откровеннее самого Руссо, даже если я окажусь еще более постыдно schocking[25], чем он!
Очевидно, мне кажется, что я уже в Англии: я говорю по-английски или почти так.
Двадцать седьмого августа 1850 года я наугад развернул одну из газет, которые мой слуга только что положил мне на ночной столик, и в числе других новостей из Англии прочел следующее:
"Сегодня, 26 августа, утром, в Лондон пришло известие о смерти Луи Филиппа, случившейся в его временной резиденции в Клермонте, где он находился со своей семьей.
С некоторых пор, а именно после своего отречения, изгнанный государь страдал сильным нервным расстройством, несомненно вызванным потрясениями, которые оказали на его организм политические события. В пятницу болезнь овладела им настолько, что сочтено было необходимым созвать к его постели членов его семейства; несмотря на самый заботливый уход за ним и принятые срочные меры, царственный больной быстро угасал и скончался сегодня в полдевятого утра.
Час спустя эта новость долетела до Лондона, где вызвала самые искренние соболезнования".
Я так и слышу, как читатель спрашивает себя: "Да что может быть общего между королем Луи Филиппом, живым или мертвым, и преподобным пастором Уильямом Бемродом, его супругой и его детьми? И какая может быть связь между королевской резиденцией в Клермонте и бедными деревушками Ашборн и Уэстон?"
Если бы мой читатель, вместо того чтобы полностью находиться в моей власти при чтении книги, сам держал бы меня в своей власти в театральном зале, если бы, вместо того чтобы иметь перед своими глазами всего лишь повествование, занимательный рассказ, выдумку, он вознамерился бы судить обо мне по какой-нибудь драме в пятнадцати картинах или хотя бы по комедии в пяти актах, я поостерегся бы вдаваться во все эти отступления и, согласно наставлениям Горация и Буало, шел бы прямо к цели; хотя, по моему мнению, такая скорость движения и такая прямолинейность пути убивают особое очарование странствия, а именно его неожиданность.
Но я вознагражу себя: терпеливый или нетерпеливый, мой читатель выслушает меня.
Книга — это не то хрупкое сооружение, построенное на кончике иглы, шаткое от первой до последней сцены, которое зритель, страдающий злонравием или дурным пищеварением, разваливает, один лишь раз свистнув. Нет, книга — это то, что существует, это предмет, обладающий всеми качествами твердого тела: высотой, шириной и толщиной; это не нечто текучее и разовое, вроде жалкой театральной пьесы, которая, если она умирает сразу же после своего рождения, существует только в недолговечной памяти актеров, пьесы, которую они уже через неделю успевают забыть при разучивании другого драматургического произведения, — нет, изданная книга предстает миру целиком: тысяча, полторы тысячи, две тысячи томов.
Это вам не Гораций Коютес на Свайном мосту; это вам не Деций, бросающийся в пропасть; это вам не Кинегир, теряющий при безнадежной попытке остановить корабль сначала левую руку, затем — правую, а потом — и голову; все это — сражения в одиночку, подвиги возвышенные, но безумные! Нет, книга — это македонская фаланга целиком, вся сомкнутая, выступающая вперед своим самым острым углом!
И когда книга хорошо издана, она должна завоевать читателя; и тут я должен заметить: чем крепче книга сшита, чем она увесистей, чем она толще, тем больше у нее вероятности сделать это.
Ах, если бы эта презренная французская публика, всегда высокомерная по отношению к только что сыгранной сцене, всегда скучающая при виде разыгрываемой перед нею сцены, всегда нетерпеливая в ожидании грядущей сцены, если бы она умела слушать, пусть даже потягивая спиртное, как английская публика, если бы она умела ждать, пусть даже покуривая, как публика немецкая, — у нас был бы театр такой же невероятный и спорный, как театр Шекспира, такой же глубокий и поэтичный, как театр Гёте, и г-же Санд, этому таланту, столь чудесному, под каким бы ликом он ни выступал, не потребовалось бы в ее предисловии к "Мольеру" спрашивать у меня, понимающего в этом ничуть не больше любого другого, каким образом надо взяться за дело, чтобы сочетать перед французским партером философию с идеями, развитие действия с характерами и добиться драматизма ситуаций.
Вот это-то и позволяет книга, но не позволяет театр, в доказательство чего скажу: если бы я в драме пустился в отступление вроде того, какое только что позволил себе в книге, то без всяких сомнений в тот же час был бы неистово освистан!
И так было во все времена. Прочтите предисловие к "Никомеду", предисловие, в котором бедный старый Корнель, брошенный публикой ради его молодого соперника Расина, просит у нее прощения за то, что предлагает ей трагедию, не являющуюся трагедией в точном смысле слова, где наглые персонажи разговаривают почти так же, как в жизни; послушайте, как робко он ссылается на такой довод: поскольку он уже сочинил два десятка драм, соответствующих вкусу публики, он вполне может себе позволить сочинить одну по своему собственному вкусу, и вы увидите, как из-за этого страха автора перед публикой должны были проваливаться шедевры!
Ну а теперь, когда я доказал то, что и хотел доказать: книгу не освищут, возвратимся к смерти Луи Филиппа и увидим, в чем заключается связь между этой кончиной короля и "Ашборнским пастором".
В последний раз я видел короля Луи Филиппа, в последний раз говорил с ним на похоронах его сына, герцога Орлеанского, скончавшегося 13 июля 1842 года.
Я узнал об этой неожиданной смерти во Флоренции. В тот же вечер я отправился из Флоренции в Париж и на почтовых, не останавливаясь ни на час, прибыл в столицу достаточно скоро, чтобы успеть побывать на панихиде в соборе Парижской Богоматери и сопроводить тело герцога в Дрё.
Выходя из собора, я встретил Паскье, личного хирурга принца. Мы со слезами на глазах бросились в объятия друг другу. Помимо смерти принца, одно общее воспоминание, необычное, грустное, странное, окутало печалью нашу встречу.
В последний раз вместе с Паскье и тем, кого оплакивали мы оба, я был на охоте в Компьенском лесу.
Во время завтрака на привале, усевшись рядом на траве, веселые той веселостью, какую дарует прекрасное осеннее солнце и отличная еда после легкой усталости, мы отдали должное провизии, присланной из замка: принцы так, как если бы они были простыми смертными, а простые смертные так, как если бы принцы никогда и не существовали.
Герцог Орлеанский взял цыпленка за ножку, положил его на тарелку и велел передать мне.
— Что это такое, монсеньер?
— Вы же видите — цыпленок.
— Благодарю вас, монсеньер, но это же слишком много!
— Очень надеюсь, что вы не собираетесь съесть всего цыпленка!.. Я передаю его вам с тем, чтобы вы его разделали — и не для чего-нибудь иного.
— Ах, монсеньер, прошу прощения у вашего высочества за то, что я поступаю точно так же, как господин X…
— А как поступил господин X…?
— А вот как, монсеньер! Когда ему выпадала возможность сидеть за одним столом с автором "Смерти Авеля", любовником его жены, и ему поручали разделать цыпленка, он никогда не упускал случая сказать: "Передайте это Легуве, ведь именно он делает все то, чего я делать не хочу!"
— Дорогой мой, я был бы рад передать цыпленка вашему Легуве; но, к сожалению, вы не женаты.
— Это правда, монсеньер, но среди нас есть человек, у которого умение резать составляет его ремесло и который даже пользуется неплохой репутацией в своей области: это ваш хирург Паскье… Прошу у монсеньера разрешения передать этого цыпленка ему.
— Передайте цыпленка Паскье!
— Держи-ка, Паскье, яви свои таланты: на тебя смотрят и тобой готовы восхищаться!