Тут я поднял с пола его шляпу и протянул ему.
— Уходите, — повторил я, — и поостерегитесь искажать истину, рассказывая об этом злоключении; что касается меня, то я обещаю вам хранить молчание; так что, если об этом что-то станет известно, источником слухов можете быть только вы… Уходите, господин Стифф, уходите!
Мгновение он колебался, словно выискивая возможность уничтожить нас обоих; но, видя, что Дженни остается спокойной и полной достоинства, а я — твердым и решительно настроенным, он лишь пробормотал:
— Скоро мы еще посмотрим, чем все это кончится!
Затем, вырвав свою шляпу из моей руки, он бросился в столовую и, натыкаясь там на стол и стулья, добрался до уличной двери и с силой громко ею хлопнул, выражая свой гнев.
— Друг мой! — воскликнула Дженни, бросаясь в мои объятия. — Какой же это бесчестный человек! И какое счастье, что ты появился!
XXXI
ОРОЙТI
Все, что я видел и слышал, избавляло Дженни от всякого объяснения; однако Вы прекрасно понимаете, дорогой мой Петрус, что после подобной сцены вопросы «как?» и «почему?» беспорядочно следовали одни за другими.
Уже давно господин управляющий не обходил своим вниманием мою жену. В тот самый день, когда он встретил нас и почти насильно привез в замок, ему удалось среди бесчисленных своих непристойностей сделать несколько комплиментов насчет ее красоты; она приняла их за обычные банальности и придала им не больше значения, чем обычно заслуживают подобные пустяки.
Но, всякий раз, когда управляющий снова видел Дженни, он пытался приблизиться к своей цели хоть на шаг. В тот день, когда этот господин вместе с женой явился к нам с визитом, он воспользовался тем, что Дженни, опередив г-жу Стифф, первая вошла в мой кабинет, сжал руку моей жены и признался в любви к ней.
Этим и объяснялся жест Дженни, который я заметил, не придав ему значения.
Наконец, узнав от графского арендатора, что я вместе с ним еду в Ноттингем, а затем увидев, что тот возвратился без меня, он сообразил, что, вероятно, дела задержат меня в городе до следующего утра, и решил, воспользовавшись моим отсутствием, предпринять серьезную атаку.
Вы можете представить себе начало сцены, зная ее финал: сначала он предложил свою любовь, затем предложил деньги, а потом решился на насилие.
Я появился как раз в то время, когда моя мужественная Дженни отвергла эту гнусность, оскорбив насильника и выказав ему презрение.
Все это удручало и не предвещало ничего хорошего. Он ушел, как Тартюф из французской пьесы, заявив, что о нем еще услышат. К несчастью, я не мог утешить Дженни после всего происшедшего, так как не принес из Ноттингема радостных новостей.
Поскольку она рассказала мне все, я тоже ей все рассказал.
Дженни выслушала меня с примерным смирением.
— Друг мой, — отвечала она, — связав меня с тобой, Господь соединил нас как для счастья, так и для беды; счастью мы радовались вместе, перенесем вместе и беду. И вот увидишь, как в решающую минуту ты пришел мне на помощь, так в самый трудный час Господь пошлет нам поддержку. Не будем терять веру, остальное свершит Всевышний.
Поскольку я не имел никакой возможности бороться с одним из моих врагов, а уж тем более с двумя, мне, естественно, пришлось прибегнуть к совету жены; однако, должен признаться, готовящегося нам удара я ждал с меньшей верой и смирением, нежели она.
Мы решили ничего не говорить ее отцу и матери; они ничего не подозревали, они не знали о ненависти ректора к моей особе и о любви управляющего к Дженни — зачем же их тревожить?!
Что касается столь нужной нам финансовой помощи, то мы были уверены, что она невозможна. Если даже у доброго г-на Смита имелись какие-нибудь наличные деньги, то слишком уж велики были долги, какие ему пришлось взять на себя в связи с покупкой фортепьяно для дочери.
Мы выложили на стол наши семь фунтов стерлингов.
В крайнем случае, месяца три мы могли бы на них просуществовать, но, чтобы добиться такого чуда экономии, нам нельзя было потратить на что-нибудь другое ни одного шиллинга из этой жалкой суммы.
И к тому же время от времени я вспоминал то, о чем не говорил ни г-ну Смиту, ни его супруге, ни Дженни, — о моем денежном долге или, вернее, о долге моего отца, ставшего затем моим долгом, когда я взялся выплачивать по одной гинее каждые три месяца.
В особенности же я вспоминал о нем вследствие подписанного мною обязательства, в соответствии с которым из-за двух не внесенных в срок платежей мне надлежало тут же выплатить всю сумму долга.
Каким же образом изъять одну гинею, которую мне предстояло отдать, из семи оставшихся у нас?
Одну гинею я уже не отдал вовремя кредитору и, если через семь недель не вручу ему вторую, то мы должны будем выплатить полностью пятьдесят фунтов стерлингов. И как же мне признаться в этом Дженни?
Но тут у меня была надежда: дело в том, что г-н Рам (так звали купца из Ноттингема), всегда своевременно получая деньги от моего отца, а затем от меня, давал нам некоторую отсрочку.
Отсрочка — вот что мне требовалось!
Моя служба предоставляла мне много досуга, а любовь Дженни превращала его в блаженнейший отдых; я мог приняться, наконец, за свое большое сочинение, начать которое до сих пор мне мешали обстоятельства.
Поскольку это во всех отношениях было самым разумным делом, я решил приступить к работе как можно скорее.
Мне только не хотелось идти по собственным следам: то, что я отбросил, так и должно остаться отброшенным.
К тому же в моем сознании произошло немало перемен и перед моим воображением открылись новые горизонты. К моему прежнему познанию человека прибавилось познание мира, почерпнутое мною в течение четырех месяцев подлинной жизни.
Теперь я знал, каким должно быть сочинение, способное понравиться моим современникам: во всяком случае, это была не эпическая поэма, на которую мне пришлось бы потратить лет десять жизни; не трагедия, для постановки которой я не смог бы найти театра; не трактат по сравнительной философии, который мне пришлось бы издать за собственный счет.
Нет, то будет нравоучительное повествование вроде романов Лесажа, Ричардсона или аббата Прево; «Жиль Блаз», «Памела», «Кливленд» — вот что волновало общество, вот что я, с моим знанием человека, сочиню под громкие рукоплескания моих современников.
Кстати, что помешает мне слегка пронизать эту книгу присущим мне духом сатиры, мощным и требующим выхода?! Что помешает мне живописать такого лицемера, как ректор, такого пошлого и подлого выскочку, как управляющий? Бичуя на глазах у всего общества сладострастие и лицемерие, я исполнил бы достойную миссию и перед Богом и перед людьми.
Без сомнений, Бог представил мне кафедру, чтобы громить пороки, но каков горизонт, в пределах которого прогрохотал бы мой гром? Каков круг, внутри которого могла бы поражать моя молния? Неужели это круг и горизонт маленькой деревни?!
Так вот, когда я напишу роман, все будет иначе: мною будет взорван тот круг, в котором я заключен; мною будет разорван горизонт, ограничивающий мои возможности: в романе пойдет речь о Лондоне, об Англии, о Шотландии, об Ирландии — о трех королевствах; аббат Прево переведет мой роман на французский, точно так же как он уже перевел «Клариссу Гарлоу» и «Грандисона».
И тогда моя известность, перешагнув Твид, перешагнув пролив Святого Георга, перелетит затем и через пролив Ла-Манш.
Если меня будут знать во Франции, значит, меня будут знать и во всем мире, ведь Франция — это источник света, лучи которого расходятся по всей Европе; и тогда уважение вместе с удачей будут окружать меня всюду; тогда я смогу не считаться со всеми на свете ректорами и управляющими, тогда я возведу Дженни на позолоченный пьедестал моего богатства и славы.
Я сделаю Дженни царицей мира!..
Ах, дорогой мой Петрус, помнишь, у этого великого философа по имени Лафонтен есть чудная басня, озаглавленная: «Перетта, или Молочный горшок».