Человеческая боль подавила это последнее движение загнанного зверя, под волчьей шкурой пробежала дрожь, из налитых кровью глаз брызнули слезы, и несчастный воскликнул:
— Господи! Возьми мою жизнь, я от всего сердца возвращаю тебе ее, если это вернет к жизни ту, что я убил!
Вслед за этими словами раздался такой устрашающий вой, что люди в ужасе разбежались с кладбища.
Тибо остался один.
Почти в ту же минуту гончие, снова напавшие на след черного волка, перепрыгнули стену в том же месте, что и Тибо, и заполнили опустевшее кладбище.
За ними показался обливающийся потом сеньор Жан на коне, покрытом кровью и пеной.
Собаки направились прямо к кусту и что-то там схватили.
— Улюлю! Улюлю! — громовым голосом закричал сеньор Жан и, спрыгнув с коня, не заботясь о том, есть ли кому стеречь его, выхватил охотничий нож и бросился к склепу, прокладывая себе путь среди собак.
Собаки дрались над свежей окровавленной шкурой волка, но тело исчезло.
Не могло быть ни малейшего сомнения в том, что это была шкура волка-оборотня, которого они травили: она была совершенно черная, за исключением одного белого волоска.
Что стало с телом?
Никто и никогда этого не узнал.
Но с тех пор никто не встречал Тибо в тех краях, и все единодушно решили, что оборотнем был башмачник.
Поскольку нашли только шкуру, а тело исчезло; поскольку на том самом месте, где нашли шкуру кто-то слышал слова: „Господи! Возьми мою жизнь, я от всего сердца возвращаю тебе ее, если это вернет к жизни ту, что я убил!“, — священник объявил, что Тибо спасся благодаря своему отречению и своему раскаянию.
Это предание казалось особенно правдоподобным оттого, что еще многие годы — до тех пор, пока Революция не упразднила монастыри, — каждый раз в годовщину смерти Аньелетты из монастыря, расположенного в полульё от Пресьямона, выходил священник-премонстранец и шел молиться на ее могиле.
* * *
* * *
* * *
Вот и вся история черного волка, как мне рассказал ее Моке, служивший сторожем в доме моего отца.
Александр Дюма
Женитьбы папаши Олифуса
I
ЛОВЕЦ ВОРОНОВ
Мартовским утром 1848 года я вышел из спальни в кабинет и, как всегда, обнаружил на своем бюро стопку газет, а поверх газет — пачку писем.
Прежде всего я заметил конверт с большой красной печатью. На нем не было марки, и адресовано оно было просто: "Господину Александру Дюма, в Париже"', стало быть, его передали с оказией.
Начертание букв было чужестранным — что-то среднее между английским и немецким; по почерку можно было судить о писавшем: это был человек решительный, привыкший повелевать, но эти качества, вероятно, смягчались сердечными порывами и причудами ума, делавшими его совсем не тем, кем он казался на первый взгляд.
Мне нравится, получив конверт, надписанный незнакомой рукой, в тех случаях, когда автор представляется мне лицом значительным, заранее угадывать его положение, характер и привычки, руководствуясь начертанием букв, из которых складывается адрес.
Сделав свои выводы, я вскрыл конверт и прочел следующее:
"Гаага, 22 февраля 1848.
Сударь!
Не знаю, говорил ли Вам господин Эжен Вивье, который посетил нас этой зимой и с которым я имел счастье познакомиться, что я один из самых усердных Ваших читателей, сколь бы ни было велико их число; сказать, что я прочел "Мадемуазель де Бель-Иль", "Амори", "Трех мушкетеров", "Двадцать лет спустя", "Бражелона" и "Монте-Кристо", было бы чересчур пошлым комплиментом.
Мне давно хотелось сделать Вам подарок и одновременно познакомить Вас с одним из величайших наших художников, господином Бакхейзеном.
Позвольте мне преподнести Вам четыре его рисунка, на которых изображены наиболее выдающиеся сцены Вашего романа "Три мушкетера".
Теперь я с Вами прощаюсь, сударь, и прошу Вас считать своим поклонником Вильгельма, принца Оранского".
Признаюсь, это письмо, датированное 22 февраля 1848 года, то есть днем, когда в Париже разразилась революция, и полученное через день или два после того, как я едва не был убит по той причине, что был другом принцев, доставило мне большое удовольствие.
В самом деле, для писателя иностранцы все равно что потомки: иностранец стоит вне наших мелких литературных ссор, вне ничтожной художнической ревности! Он, словно будущее, судит о человеке по его делам, и венок, летящий через границы, сплетен из тех же цветов, какими усыпают могилы.
Все же любопытство возобладало над признательностью. Я открыл папку, лежавшую на уголке стола и, действительно, увидел четыре прелестных рисунка: один изображал д’Артаньяна, въезжающего в Мён на желтом коне, второй — бал, на котором Миледи срезала бриллиантовые подвески с камзола Бекингема, третий — бастион Сен-Жерве, четвертый — казнь Миледи.
Затем я написал принцу письмо с благодарностью.
Собственно, я давно знал принца Оранского как отличного композитора, и два других принца, никогда не ошибавшиеся в оценках, герцог Орлеанский и принц Жером Наполеон, мне часто говорили о нем.
Известно, что герцог Орлеанский делал чудесные гравюры. У меня есть сделанные им оттиски, безупречные офорты и акватинты.
Что касается принца Наполеона, у меня хранятся — вероятно, сам он об этом не помнит — его республиканские стихи, за которые он был сурово наказан в Штутгартском коллеже; я получил их во Флоренции в 1839 или 1840 году от прекрасной принцессы Матильды.
Я часто слышал о принцессе Оранской, что это одна из тех выдающихся женщин, которые, если только не родились Елизаветой или Христиной, становятся г-жой де Севинье или г-жой де Сталь.
Вот почему, когда принц Оранский должен был сменить своего отца на голландском троне, мне, естественно, в голову пришла мысль совершить поездку в Амстердам, чтобы присутствовать при коронации нового государя и лично выразить признательность моему именитому поклоннику.
Я выехал 9 мая 1849 года.
Десятого газеты объявили, что я отправился в Амстердам с целью написать отчет о празднествах по случаю коронации.
То же самое было 3 октября 1846 года, когда я выезжал в Мадрид.
Прошу прощения у интересующихся мною газет, но я бываю на свадьбах у принцев в качестве гостя, а не бытописателя.
Возвращаюсь к моему отъезду.
Помимо радости от движения, потребности время от времени дышать другим, непривычным воздухом, я получил от поездки и неожиданное удовольствие.
Собираясь выйти на вокзале из зала ожидания, я почувствовал, что меня кто-то держит за полу сюртука.
— Куда это вы собрались? — спросил человек, только что остановивший меня таким образом.
У меня от изумления вырвалось восклицание.
— А вы?
— В Голландию.
— Я тоже.
— Взглянуть на коронацию?
— Да.
— Я тоже. Вы официально приглашены?
— Нет, но я знаю, что принц Вильгельм — человек искусства, а поскольку после смерти герцога Орлеанского среди принцев это встречается редко, я хочу видеть, как его будут короновать.
Моим дорожным спутником оказался Биар.
Вы знаете это имя, даже если лично незнакомы с этим художником. Остроумной кисти Биара принадлежат "Парад национальной гвардии в деревне", "Переход через экватор", "Разделенные почести". Эта поэтическая кисть изобразила двух лапландцев; они плывут каждый в своей пироге у подножия расколовшейся ледяной горы и мимоходом обнимаются; наконец, он автор всех тех очаровательных женских портретов, полных света и кокетства, которые вы могли видеть на последних выставках. Но главное — поскольку я имею дурную привычку ценить в художнике в первую очередь человеческие достоинства, — это прелестный ум, неутомимый рассказчик, путешественник, искренний друг, не знающий зависти собрат, забывающий о себе ради других, — словом, это тот дорожный компаньон, какого я пожелал бы моему читателю в кругосветном путешествии и счастлив был иметь для поездки в Голландию.