Двинул старосту коленом в лицо, сильно, чтоб не хватался за полы корзна. Древлянец опрокинулся, из расквашенного носа на бороду хлынула кровь.
Серо-бурая толпа, окружавшая амбар, зашумела, закачалась. Князь обернуться не удостоил, много чести, но глаз скосил. И тот, зоркий, углядел быстрое движение. Еще не поняв, что это, а лишь повинуясь чутью, Игорь с рысьим проворством скакнул в сторону, зацепился каблуком за корягу, не удержался на ногах, упал. Отлетела шапка.
Зато остался цел. Двое дружинников крутили руки тощему юношу. Юнош вырывался, кричал зазорное. Я еще и Игорь Проворный, подумал князь, поднимаясь. Шапку ему подал челядинец.
Игорь надел, потянул носом. Сдернул шапку, мазнул ею слугу по роже. Соболья оторочка была запачкана коровьим навозом.
От этого унижения, от досады, что бухнулся в грязь на глазах у дружины, князь пришел в ярость. Он любил яриться, чувствовать себя Перуном, исторгающим громы-молнии. Но кричать не кричал. Помнил, что дед, великий Хельги, в гневе становился тихоголос, и все вокруг в страхе сжимались.
– Знаешь, как поступают с тем, кто на государя лается? – проговорил Игорь еле слышно, а получилось, что и вовсе неслышно. Юнош рвался, заглушал тихую речь воплями.
– Гадина киевская! Жаба поганая!
И еще всякое.
Одноглазый Олаф, десятник, стукнул хулителя жилистым кулаком в затылок. Умолк, повис на руках у воинов.
К Игорю снова пополз староста.
– Смилуйся, княже! Сынок это мой, Томилка! Ему шестнадцать лет всего! Батюшка твой Игорь Большой у нас когда был, на крикунов осерчал, велел их палками побить. И ты вели Томилку побить для науки, только не руби!
Несносней всего было, когда отца называли Игорем Большим, а его – Игорем Меньшим или, того хуже, Малым.
– Батюшка, значит, побить велел? – тихонечко проговорил он.
Старик тянул шею, боялся не расслышать.
– Вишь, не пошло в науку. Мало битья-то. Но коли просишь, рубить твоего сына не буду. Я инако сделаю. Навек запомните, как на князя лаять.
А сам уж думал, какой смертью охальника казнить, чтобы все потом рассказывали и ужасались.
Не торопился с приговором. Пускай глядят, не дышат. Обвел нарочито ленивым взором толпу. Она и подсказала. Крайние, на кого сзади напирали конные дружинники, испуганно оглядывались на лошадей. Древляне – народец болотный, лесной, пеший. Землю не пашут, верхие не ездят. Широкогрудые боевые кони для них – лихие чудища, на которых приезжают железные люди.
Поманил Игорь десятника Олафа, пошептал ему на ухо. Тот кивнул. Когда в позапрошлом году Игорь ездил в степь просить у печенегов подмогу для греческого похода, одноглазый тоже был. Печенежскую казнь они видели вместе.
Привели четырех коней. Мальчишку, всё еще не очухавшегося после удара, растянули на земле. Привязали к рукам-ногам крепкие кожаные ремни.
Толпа стояла в оцепенении, не могла взять в толк. Староста – тот догадался. Чтоб не видеть, взял камень, стукнул себя с размаху по лбу, повалился без чувств.
Потом, когда четыре воина по команде Олафа хлестнули лошадей, и те захрапели, стали рваться, деревенские, конечно, закричали. Очнулся от боли и сомлевший, пронзительно завопил.
Печенеги, конечно, делали ловчее. Потянут – отпустят, потянут – отпустят. У них кони рвали приговоренного долго, чуть не час, и он был всё в сознании, аж осип. Дружинники-то ожгли лошадей слишком яро. Те дернули во всю мочь, а мальчишка хлипкий. Хрустнуло раз, треснуло другой – и поволоклись по траве, хлеща кровью, сначала два куска, потом четыре.
Отстучали копыта, и стало безмолвно. Никто не орал, не плакал.
Уезжал Игорь, подбоченясь, смотрел поверх деревьев. На древлян не оборачивался. Помните, букахи, Игоря Грозного. Я вам не отец.
Это и было величие.
Дед знал отцу цену, потому и держал до седых волос на мелких службах. И внука своего вопреки обычаю нарек тем же именем. Вот-де кто будет истинный Игорь, сей же, квёлый, не в счет. Эх, поживи великий Хельги подольше! Не попустил бы он неудатного Игоря на киевский стол, посадил бы, сходя в могилу, второго, настоящего! Но по злому чародейству в могилу дед сошел, когда истинный Игорь еще на деревянной лошадке скакал. Сел в Киеве лже-Игорь, квашней-размазней, пустил по ветру всё добытое дедом величие.
Приречные племена одерзели, дань стали платить скудно. Печенеги грабили у днепровских порогов караваны, не боясь возмездия. Осерчали цесарцы, отобрали торговые выгоды, которые Хельги добыл у них мечом. Казна запустела, дружина затощала, а отцу хоть бы что! Знай скальдов с гуслярами слушает да ловлями-охотами тешится.
Игорь-второй рос, мужал, скрипел зубами. Сулил себе: будет и он великим, как дед. Тоже пойдет на Цареград, приколотит к Златым вратам свой щит и заставит греков заключить новый ряд, по примеру прежнего.
Во всем старался быть похожим на Хельги. Заплетал косу по-старинному, по-варяжски. Назвал свой меч Блутганг, сиречь Кровопийца. Коня нарек Берсерком-Боебесом. Жену искал, чтоб непременно звали Хельгой, других невест даже не смотрел.
И когда наконец дождался своего часа, развернул орлиные крыла – явил окрестным и дальним землям величие.
Совсем-то уж по-дедовски не вышло. Опалила крылья злая судьба. И сам чуть не сгорел. В черный день, средь черных волн, еле успел прыгнуть в море с ладьи, подожженной колдовским греческим пламенем, и вода вокруг тоже пылала, но он нырнул под огненное пятно и выплыл с той стороны, обожженный, но живой.
А и ладно. Подлинное величие не в том, чтоб никогда не падать, а в том, чтобы, упавши, вновь подняться. И он поднялся, и собрал новую рать, и напугал греков, заставил-таки дать новую грамоту. Потому и зовут его, пускай не все, Игорь Великий. Свидетельство тому – золотая медаль на груди, присланная самим цесарем. А что поганые языки болтают, будто такой бляхой цесарь метит своих слуг, то это лжа и злозавидство.
На реке воины снимали с седел тюки, вынимали собранную в древлянах дань, раскладывали кучами: отдельно дорогие меха сорока́ми, шкуры стопами, жбаны с медом, круги воска. Взяли вдвое больше обычного, уговоренного, потому что пора было пням лесным показать: от Игоря Великого потачки им не будет. Что при отце, годами, недодавали, теперь отдадите, с прибавкой. И впредь не воруйте.
Ныне вой и плач стоят по всему древлянскому краю. Молчит только последняя деревня, обобранная дочиста. Не знает, как хоронить старостиного сына. У них, древлян, ведь как? Они, дикари болотные, чтут богиню Мокошу, что обитает в дому на курьих ногах. Отдают ей всех упокойников. Сначала принаряжают, волосы расчесывают, щеки румянят, чтоб Мокоша – она подслепая – мертвеца за живого приняла. А как ей четыре куска за живого человека выдашь? Тоже еще и об этом Игорь, мудрая голова, подумал, когда преступнику смерть выбирал. Для древлян гнев Мокоши будет еще страшнее самой казни.
Из Киева по Днепру и Припяти пришли ладьи: одна, разукрашенная алыми щитами по бортам, принадлежала князю, девять – дружине. В Киеве воины жили в девяти дворах-гриднях, в каждой свой кошт, своя конюшня, свой корабль.
Так и сейчас встали вокруг добычи, девятью толпами. Предстоял дележ. Рагнар Копыто, всеми уважаемый за справедливость, распоряжался, в какую из куч что нести.
Игорь не вмешивался, это было не в обычае, но чем дальше, тем больше супил рыжие брови, морщил конопый нос. Рыжиной и веснухами он, увы, пошел в отца, не в деда – Хельги в молодости, говорят, был златовлас. Вот Рёрик Новгородский, тот был красноволос, «рёрик» на ютском языке вроде бы и значит «рыжий». Хельги объяснял маленькому Игорю: ты мой внук, а считаешься Рёриковым, потому что он был конунг.
Ни с Хельги, ни с Рёриком дружина так бы себя не вела. Самое лучшее Рагнар указывал класть в кошт старшей гридни – раньше, чем выделял князеву долю. Это с отцовых времен повелось. При дедах – ни настоящем, ни родословном – подобного порядка не было.