– Ах, Алена, мне показалось. Вы не очень хорошо знаете их… (Что не знаю! В глаза не видывала!). Этим жестом, этой явной робостью на миг не уровняв – уроднив меня с собой. Не одного ствола – одного корня, однокоренные. Именно потому тот, первый разговор и начался с полуслова приветствия, что нюхом почуяли – родство.
А последним встает почему-то в глазах его первое в моей жизни водворение, появление этой фантастической фигуры путешественника с сумками, палками, зонтами, книгами.
Шли от остановки к редакции под ударяющими волнами дождя, как прибой в нас бьющимися. Мой спутник вдруг, завидев впереди фигуру Исаакия, извиняясь, сказал:
– Это наш Исаак, Леночка. Мне серьезно нужно его догна…
И, оставив меня, на полуслове в серые волны бросившись, поплыл к уходящему Исаакию. От меня к нему – уплыл. Шторм ли был силен, пловец ли слаб, но рука Исака уже ручки двери коснулась, а тот все еще не догнал. Вспоминая этот эпизод сейчас, знаю – и не мог догнать. Его во всех дальних и тяжелых странствиях в этой жизни не догоняя никто. Так и остался: одинокий, под негодующим дождем, идущий и идущий пешеход по своей дороге к звезде. И мы – бегущие ему вслед. В полной невозможности – догнать.
23/8. Липецк был состоянием жаркого и яркого творчества, отяжелевшей от строк и мыслей радости. Словно пчелиногудящий улей. (Я этот блаженный июль, от зноя и меда пудовый…)
Ярославль с холодом отринутости от общего хода жизни и осенней мокорью, липкой до одури, меня смывает своими дождями начисто. До зеркала черного асфальта с желтыми листьями липы, похожими на маковки сказочных ярославских храмов.
Церковь в лице многих рядовых своих служителей сможет сказать народу именно то слово, какое необходимо ныне для спасения нашего общего земного Отечества. А вот будет ли способен народ услышать это слово, зависит от отношения руководящих кадров к церкви и от духовной зрелости народа. Священнослужители и монахи немало сделали для облагораживания народной нравственности. Церкви и монастыри были рассадниками культуры и просвещения. Монахами были величайшие писатели и просветители, мыслители, церковные и общественные деятели Древней Руси – Нестор-летописец, Антоний и Феодосий Печерские, Андрей Рублев, Феофан Грек, Сергий Радонежский и др.
30/8. Любовь, особенно большая любовь – состояние, которое не может длиться. Оно предназначено для того, чтобы соединить двух людей; для того же, чтоб двое могли оставаться в соединении, любовь должна закрепиться на другом соц. материале.
Первоначальное чувство – совершенно беспримесное – попробуйте мысленно продолжить до бесконечности. Вы получите сразу трагическое, никуда не ведущее напряжение, которое граничите необходимостью катастрофы. В «Прощай, оружие!» – большая любовь, ни во что не переходящая (этот ребенок, которого они рожают, им ведь совершенно не нужен). И скоро мы начинаем понимать, что это не может не кончиться и не может длиться. И когда Кэт умирает от родов, мы понимаем, что это еще не самое страшное, что там могло случиться.
Так любит человек безбытный и изолированный в мире, где все движущееся (например, война) угрожает ему уничтожением, а все стабильное и спокойное угрожает пустотой. Любовь же несет иллюзию эквивалента мира единственному человеку.
[Октябрь] Ночной солженицынский ужас – фактов, имен, событий. Кровавое ристалище власти, оторвав взгляд от которого, губами только одно: не-на-ви-жу! Ничто в мире не стоило столько жизней. И никто – ни один человек мира (разумный!) ни ради какой идеи (а просто ради – часа сего), не мог… Мог. Эпоха тьмы, ненависти, слез, варварства. Все могли, ибо была сила одного – власти. Власти ради и убивали, оправдываясь будущим и не думая, что будущее, выплыв из крови, содрогнется от мерзости. Была ли в истории хоть одна равная идея, равная на гекалитры крови – больше измерить нечем?
«И тот, кто сегодня поет не с нами, –
Тот
против
нас».
(Маяковский)
Боже мой, как страшно с таким даром служить даже такой все заглатывающей идее, как эта. Думал ведь, верно, что говорит за народ, ведь должен же был за этот молчащий, как рыба, народ кто-то говорить! Но никакая идея ничему не служит, она – единица самостоятельная, ни для народа, ни народу. Маяковский стал служителем идеи, поэтом идейным, а не народным. Поэзию – птицу души – заставить петь о классе? Для класса? Рифмовал бы тогда строчки постановлений ЦК (наш спор с Исааком!).
Но ведь когда любил, уходя от всей политической грязи, тогда мог все!
(Двенадцать лет подряд человек Маяковский убивал в себе Маяковского-поэта, на тринадцатый поэт встал и человека убил).
Г. Иванов о Блоке.
Д. Андреев.
Блок еще в начале века провидел и прочувствовал хаос и жуть, уложенные в нашу систему. Он стоял на дне бездны, тогда как Лермонтов только лишь на краю ее. Лермонтов лишь смутно догадывался о чем-то. Блок – провидел. Не обозначая ничего материально и вещественно – знал.
Зная, был детски-беззащитен. Порода нерешительных ангелов, отвергнутых богом и не принятых – туда. И уж совсем без тени сожаления в принадлежности к черной масти – Лермонтов. Жгучей, беспощадной масти страдания и решимости. Может быть, потому, что знал, что за ним стоит?
И Блок – ничьего лагеря. Один.
Что быть бесстрастным? Что – крылатым?
Если сердце хочет гибели,
Тайно просится на дно…
На дне уже был, а просилось сердце за него, в глубину вечной черноты, куда не брали, как, впрочем, и в лазурь, к крыльям.
Как я жила – годы с вечносведенным сердцем? Откуда у меня брались силы улыбаться тополю, солнцу? Неужели же одно – чувство необходимости кому-то?
ЕЛЕЦ
Странно, что собрали всю нашу дружбу – в одно, всех бродячих, бездомных, изредка залетающих на огонек – соединили. Утром, наливая в термос кофе, услышала их шаги еще в коридоре и, улыбаясь блаженно: – наконец-то! (Неужели все вместе? – про себя).
Олег с Димкой запаковывали какие-то сумки. Светка пила таблетки, а я, как во сне, боялась поверить, прикоснуться ладонью к реальности дня.
И уже в автобусе, читая Олегу какие-то строки, вздохнула полной грудью, чувствуя, как ослабевает напряжение внутри, как отпускает меня от себя этот город, снимая свою бетонную плиту с груди.
Ехали, не заботясь ни о билетах, ни о гостинице, грызя яблоки и светлея от улыбок друг друга. Господи, как же давно мы не были так – вместе!
В Ельце, на его старых улицах (Олег – коммунисты не досмотрели, не разрушили!), в перевернутом времени шли, как сомнабулы, гремя бутылками, термосами и рифмами.
В гостинице – слабая имитация терний – мест нам не дали, от обиды пошли в городской парк, на маленькие качели, стоящие напротив окон пединститута. Холодный ветер залезал, словно котенок, в сухие листья и леденил пальцы, а мы пили кофе и водку, жевали бутерброды и в своем кратком единстве были непростительно счастливы. О чем-то шуршал ветер, били часы на башне, я подожгла ворох листьев, и великолепная белая грива дыма опутала деревья. И была рядом тишина легкого субботнего дня, его медлительность и беспечность.
Потом, смешные, счастливые, ходили по елецким музеям, говоря, верно, что-то ужасное, шумно рассматривая почерневшие бердыши и непозволительно разрушая почтительность пустынных залов. Пусть простят – мы ворвались вместе с ветром, единственным нашим поводырем, мы, забывшие, что такое дом и покой, – в тишину этих залов не умещались. Присмирели лишь в разрушенной церкви, куда в полутьме шли со свечой, выше – поднимаясь по разбитой лестнице на звонницу, а там молчали, слушая, как запевает ветер и тяжело режут воздух черные вороньи крылья.
Очнулись от колокольного звона – единственный действующий елецкий собор звонил вечерю, и к ней шли обессиленные, смирные. И крестящийся размашисто Димка, и молчащий Олег – все ушло, в который раз с таким вот израненным сердцем я приходила к этим темнооким инокам, к легкому ознобу свечей, к бесполезнейшим просьбам помочь и тихим голосам, поющим славу вечному человеческому страданию.