Из домов запомнился один: большая деревянная веранда с круглым окном, разрезанным рейками на углы и квадраты. Бордо вместо скучно-чопорной белизны набережных купеческих домов, из украшенных лепниной.
Но самое удивительное – приткнувшиеся кругом церквушки, стройные, в жестких стилях старой застройки. В одной уже кончались работы по реставрации, два пьяненьких мужичка замешивали белила. В углу стояла банка с самогоном. Один подошел к нам с очищенной рыбой в руке. Белорозовая мякоть напомнила сразу Варлаама из «Покаяния».
– Тут баба одна из Москвы приезжала, – начал он, заикаясь. – Говорит, на стенах все сюжеты из Е-ангали.
И начал тыкать пальцем в густо населенное поднебесье храма.
– А к-кавалеры с вами? – спросил, мутно глянув на наших спутников. – Да ну их! С нами оставайтесь.
И, пошатываясь, закрыл дверь.
Я зашла на место, бывшее прежде алтарной. Женщин-то раньше не пускали туда. А теперь весь храм безъязыкий, безголосый, игрушечный какой-то.
А потом мы долго брели по мощеным булыжником улочкам, мимо старых домиков с вечными палисадниками, одуряюще пахло флоксами, под ноги падали яркие листья, будто подсвеченные изнутри солнцем.
И все было грустно-грустно, и мне подумалось, что я скоро умру.
Я ничем не могу помочь человеку. Знаю, даже если попросят, не смогу. Моя помощь, в принципе, избирательна.
Все началось с утра.
Куковала кукушка, пахло тиной. Вечер был густым.
Костянка была холодной и людной. Мальчишки прямо в трико и кедах радостно бултыхались у берега, закидывали удочки и с восторгом показывали нам водяных блох. Я оглянулась. Вишни на макушках уже чернели. «А ведь недавно еще стояли в кружеве цветов», – мелькнуло в голове.
Лето казалось коротким, словно вспышка. Хотелось коснуться его руками и подержать, как холодную воду в пригоршнях. Хотелось жить.
Разговор в поезде:
– Я почувствовала, что мне нужно уйти, чтобы разобраться в себе. Но иногда…
– Знаешь, иногда у меня возникает такое чувство, что ты анатомируешь труп. Ты свои поступки вычисляешь, а не совершаешь. А нужно жить.
– Так можно наломать дров.
– А так можно ничего не сделать, понимаешь. Так и увязнуть в клейстере собственных догм. Ведь все они в принципе верны. Но опыта за ними нет, пустая оболочка. Знаешь, чтобы построить дом, можно выбрать два пути: вычертить все до деталей или строить, как древние мастера храмы.
– Может упасть.
– Самое страшное, что вычерченное падает не реже. Но никогда не рождает Спаса на Нерли.
– Ведь это тоже теория и больше ничего.
– Теория? В жизни вообще нет никакой теории. Вся жизнь – Случай и сплетение миров Человека. Тут может быть теория? Ведь это что-то постоянное, как теорема. В жизни этого нет.
– Ты что, предлагаешь вконец не думать?
– Нет, но ты только и делаешь это. Больше – ничего! Понимаешь, есть вещи, которым нужно отдаваться бездумно, без анализа.
– Но это жестоко.
– Похоже, ты даже свои поцелуи будешь анализировать. Это не сюда. Но близко. Очень.
Сентябрь: бархат ночного окна выпит дождем. Ох, как же я ненавижу треугольники!
Сон. Дом с легкой верандой. В комнате люди, молчат, прячут глаза за занавеси век, скрывают друг от друга тоскливо – жуткую мысль – одну, одну на всех! И чугунная необходимость: убить. Помню свой крик: нельзя! И рука на плече, не голос, но прочитанная, угаданная мысль: нет. Потом мутное стекло комнаты, в которое – неподвижным взглядом, пытаясь вспомнить ожог лезвия, – это не больно, не больно… А там, внутри, что-то мягко-большое падает, и крик, разрывающий все внутри: не больно.
Полупроснувшись, понимаю, что резали моего деда – давно умершего. А потом нужно ведь еще было войти в эту комнату, где это, мокро-кровавое. Тошнота…
Дай покой моим ночам – детская просьба!
13/11 88. Верно, что необсуждаемость есть благословение любовью. Все говорят, что он – изверг. А мне ведь все равно, какой он.
Октябрь. На холодных плитках детского парка – сморщенные ладони листьев. В белом свете фонарей восковые клены, прячущие в кронах ветер. Наш костер, тлеющий, как ночной город. Я думала (всегда – одно!) о тебе. О моем вечном вокзальном ожидании тебя. Может, ожидании чего-то гораздо большего», чем ты можешь дать, ты, не отдающий никогда.
Другое «может»: я иду по скользкому пути дьявола, требуя душу. Хочу обладать. Чем? Душой! Немыслимая наглость.
У нас, в нашем краю (на краю!), над полем вчера – черное крыло стаи ворон, словно крыло твоих волос над тяжелым и беззащитным лбом.
Ночь. Опаловый язык свечи. Утро – бело от выпавшего снега. Когда мы вышли, он валил рваными комками размокшей ваты на волосы и плечи. Я – в туфельках, по лужам ледяной воды, так боялась выронить из ладони эту бессонную ночь в тонкой серебряной оправе снега, словно дымчатый камень с прожилками теней. Полная оторванность и призрачность, неотягощенность именами и датами.
21/11. Взбешенная до слез. Бессильная. К. изволил меня в мое самое потыкать носом. Изобличал мою страсть додумывать за человека да и вообще его придумывать.
В конце концов ведь для меня почти невозможно по-другому.
22/11. Каким бы ни был адский круг, в котором мы пребываем, я думаю, мы свободны его сломать. Только ручаться за это, что за первым не появится и второй (Дантов ад!), можно лишь при условии полного сведения счетов с жизнью. А если там – еще не коней?
Октябрь. Гуляла в Березовой роще. Там пахнет дымом, в домиках за оградами хрипло лают собаки, под больным светом фонарей продают маленькие хризантемы с острым запахом тлена. На том – черном – берегу капли огней.
Ранние сумерки, шепот в простуженной, нетопленной комнате, неумолимое бегство часовых стрелок.
Пламя свечи – взмах лисьего хвоста – и темнота. Глухие разговоры за двойными рамами холода. Я так материализовала эту комнату, что смогла увидеть трещинки в деревянных рамах. Очнувшись, подобрала на асфальте среди светлых печатей листьев каштан, по форме – женская грудь с темным и округлым соском. Он лежит у меня с тех пор в кармане. Греет.
Ну, у вас-то цианистый каламбур всегда наготове.
24/11. Я плутала сегодня по переулкам города. Со сдавленным горлом и раненным сердцем. Воздух любви и одиночества. Мятежный дух отверженности. Как таинственны, непредсказуемы изгибы твоей души! Уставшей от – чего? Торга и мести? От непомерной – для ее слабых крыльев – тяжести любви? Или от немого присутствия чужой души – рядом?
Как удержать тебя? И зачем, когда «сухой хлеб долга» давно съеден до корки?
А для меня:
Но слито с полем воронье –
Черней крыла измен.
Моей души слепой полет
Не выше этих стен.
25/11. Даже теперь ты догоняешь меня, обгоняешь, зовя вперед, вперед, не понимая, что крыльев у меня нет.
28/11. Почти все эти дни во мне два человека, два имени, два – Гения. Оба – мускулистый и мужественный Дух. Семижильная, непородистая, загнанная (не вывезла!) судьба. Оба, вопреки всем мнениям о нелепой и безвременной смерти, ушли, не сопротивляясь – внутри, в полной невозможности дальше жить здесь. В полном космическом одиночестве, холоде отверженности – не вниз, а на немыслимые вершины крылатого Духа. Замерзшие до смерти на своих Джомолунгмах.
Удел Гения? Удел Поэта!
Пушкинский Петр.
Жестоко выйный. Один – без. Безжалостный. Беспощадный. Слишком монарх по крови, чтобы не быть тираном, слишком стервятник, чтобы не любить падали.
1/12. Мой круг – заклятый, как у Хомы Брута. Мама, мама – единственная душа, нарушающая этот круг, неутомимая, будящая во мне – все, что растила с малых лет, не дающая даже впадать в отчаяние, моя защитница и берегиня. Просто в жизни рано или поздно настает час, когда дети и родители словно бы меняются местами, и для меня он – уже настал.