— Те, что изыдут из жизни на судах, одетых тьмою, бедные мои братья!.. — гремел проповедник, вытягивая руку по направлению к высокому ящику, выкрашенному в черный цвет и стоящему посреди часовни.
В ящике, скрестив руки, сидел рыжий человек. Другой рядом с ним прислонился к решетке и бессмысленно смотрел в стену. Его руки были скованы тяжелыми ржавыми кандалами.
— Но помните, друзья мои, — гремел капеллан, — что псалмопевец сказал: "И придут они в тихую пристань…"
Тюремщик наклонился ко мне:
— Вон там, на черной скамье, смертники. Вишь, Роджер Коллен подмигивает заключенным, тот рыжий… Все они завтра задергаются.
— "И были введены во искушение, и пали низко…"
Судья мирно похрапывал. Проповедник поправил свой блестящий парик.
— Но милосердие Божие неизмеримо… спасутся… да раскаются…
Дикий крик вырвался с черной скамьи, и кандалы, громыхая, зазвякали по дереву. Закованный смертник забился в эпилептическом припадке. Начальник тюрьмы стал делать знаки тюремщикам, а те — толкать к дверям заключенных.
Мой надзиратель схватил меня за рукав и потащил к дверям.
— Скорей идем. Черт возьми мою доброту… Скорее уходи!
В бесконечном коридоре хлопали двери камер. Тюремщик, все еще держа меня за рукав, втащил меня в мою камеру. Я даже не думал, что вернусь в эту холодную, темную, грязную нору с чувством, похожим на радость. Но привычное ощущение, что ты заживо погребен в ненавистных осклизлых стенах, что навек перед глазами будут камни пола, камни потолка, камни стола и покрытые циновкой камни койки, сразу задушило все остальные. Камера была так мала, что мы с тюремщиком почти соприкасались друг с другом, стоя в ней, так темна, что я с трудом различал, какого цвета грязный клок волос, выбивающийся из-под фуражки тюремщика, и так знакома, что я знал каждое пятно ржавчины на старом железном подсвечнике.
Старик вытирал пот какой-то тряпкой и бормотал проклятия:
— Пропади я пропадом, если еще туда пойду, — и помолчав прибавил: — Конечно, если не заставят.
Я ничего не сказал. Мои нервы были напряжены до безумия, в ушах все еще звучал крик эпилептика и звон кандалов. Мне хотелось схватить подсвечник, размозжить голову тюремщику — и, вырвавшись в коридор, избивать всех, кто мне помешает пробраться на воздух.
— Думаешь, мы привыкли к таким штукам, — продолжал он. — Как бы не так. А заключенные просто бесятся от них. — Он снова вытер лоб и продолжал: — А я как увижу этих парней в черном ящике, как услышу, что молотки стучат во дворе, где их завтра повесят, так и… — Он покачал головой. — И все мы так… Я и то говорю себе: "Дурак, надо привыкать", — да ничего не поделаешь. Вон там был этот рыжий парнишка. Совсем ведь ребятенок. Я видел, как детей вешали… Но этот… И ведь будет повешен наверняка, не хуже тебя.
— Думаешь, меня повесят? — спросил я.
Мне уже не хотелось его убивать. Слишком хорошо было слушать человеческий голос. Долгие месяцы я ничего не слышал — темнота и полное одиночество, сначала на адмиральском корабле, затем в Плимутской тюрьме, и наконец в Ньюгете. Бог мой! Какими живыми, золотыми и теплыми мне казались даже самые страшные, самые опасные дни на Кубе! Казалось, я вспоминаю не жизнь, — роман, полный движения, действия, людей и событий. А потом — тьма, железные наручники, до костей натершие кисти, грубая ненависть и безнадежное отчаяние… Я был привезен в трюме, в темной дыре, прикованным к балке. Однажды во время страшной бури всегда молчаливый матрос буркнул, швыряя мне хлеб:
— Ты, проклятый пират! Уж не ты ли спасаешь нас от потопления?
— А что, сильная буря?
— Здоровая. Только что потонул большой купец — мы его с минуту видели — не больше.
Он ушел, ругаясь и ворча. Я весь похолодел: что, если этот "купец" был "Лион" — "Лион", на котором была Серафина?
Матрос больше не желал со мной говорить. Никто вообще не хотел со мной разговаривать — ведь я пират, стрелявший в своих соотечественников! Мысль о гибели "Лиона" преследовала меня и в Ньюгете. Неужели Серафина погибла? Неужели я увез ее из тихого дома на гибель? Погибла она… погибну и я…
— Да, тебе-то уж наверняка висеть, — продолжал тюремщик. — Все за то говорит. Раз ты подсуден адмиралтейскому суду, значит тебе следовало быть в Маршалси, а не в Ньюгете. А тебя засадили в одиночку, да мне еще строжайше приказано, чтобы ты ни слова ни с одной душой не сказал. Почему они не посылают защитника? Потому что они решили тебя повесить.
— Ну, ладно, — сказал я. — Оставим это. Скажи-ка лучше: ты ничего не слышал насчет корабля "Лион"? Можешь узнать, где он?
Он хитро покачал головой и ничего не ответил. Если бы "Лион" пришел, они бы дали о себе знать. Они бы не оставили меня в тюрьме.
— Ради бога, узнай о "Лионе". Достань список судов, прибывших в Англию.
Он сделал вид, что не слышит.
— Там куча денег, — настаивал я.
Он растерянно заморгал, и начал снова:
— Да вас все равно вздернут. Даже ни в чем не виноватый может попасть на веревку, а виновный может выкарабкаться. Но тебя-то наверное вздернут. Чарли, который вас водил к следователю, слышал как какой-то клерк говорил, что ваше дело государственное, что хотят вас вздернуть, чтобы можно было этим окаянным испанцам сказать: "Вот, мол, он был знатный барин (ведь так оно и есть), а мы его за пиратство — чик. И вы так со своими поступайте". Они хотят вас для примера повесить, чтоб торговля с Вест-Индией шла спокойнее.
Тюремщик вытер лоб и любезно, как хозяин гостю, пододвинул мне глиняную кружку с водой.
— Да, они уже твердо решили тебя повесить, братец. Ни одна газета ни черта не напишет на другой день, всем рты заткнули. И вы никого не видели и не увидите, хотя бы я и мог помочь.
Он вдруг посмотрел на меня почти ласково.
— Ведь я тоже не камень, — сказал он, — да тут за свою шкуру страшно! Я бы все сделал для обыкновенного арестанта, но для вас — нет уж! И письмо бы передал, а тут… И всякий бы на моем месте побоялся. Вот почему вы никого не увидите. Чарли говорит, что это не по конституции, что вам должны были позволить взять защитника, или кого там надо. А я и сказал Чарли: "Тут никакие законы ни черта не сделают. Адмиралтейство решило — так и будет. А эти слизняки-радикалы ни шиша не видят — ну кто же еще будет об этом разговаривать? Нет, говорю я Чарли, тут уж не поможешь. Дело решенное".
Он пошел к двери и снова обернулся ко мне.
— Тебе бы в Маршалси[55] сидеть, а не тут. Да им тут сподручней. "В Маршалси, мол, слишком переполнено". Это в Маршалси-то переполнено, черт их дери! Просто не хотят, чтобы вы кого-либо видели до сессии суда. "Переполнено", — фыркнул он еще презрительней. — Тоже, подумаешь! — и захлопнул дверь.
— Узнайте насчет "Лиона", — успел крикнуть я.
Положение дел после этого разговора мне стало ясным: меня хотят повесить, а я повешенным быть не желаю. И я решил бороться за жизнь. Но зачем мне была жизнь, если Серафина погибла? "Лион", наверно, потерпел крушение…
Но нет, черт побери, я не желал сдаваться! Я должен был показать "им", что не так-то просто повесить невинного из-за каких-то "их" гнусных соображений. "Они" для меня было не только государство, но и все те, кто допустил такую несправедливость. Я приставал к тюремщику ежедневно, и из обрывков его рассказов я постепенно уяснил себе, что говорилось вокруг моего дела.
Все вест-индские торговцы в Лондоне только и говорили о пиратах и о разоблачении. На Ямайке шли толки о полном отделении, о сепарации. Я отчетливо вспомнил, как старый Макдональд ворчал над английской газетой: "Сепарация… Упрекают за сепарацию… Тычут нам в морду этой сепарацией… И кто же: они, которые не могут даже избавить нас от этой пиратской сволочи, не умеют даже поймать хоть одного пиратишку, да повесить для примера… Нет, мы им не дадим трогать наших негров: пусть сначала очистят наши моря, повесят хоть одного пирата, а потом разговаривают с нами".