«Нахожусь ли в дальних краях…» Нахожусь ли в дальних краях, ненавижу или люблю, — от большого, от главного я — четвертуйте — не отступлю. Расстреляйте — не изменю флагу цвета крови моей. Эту веру я свято храню девять тысяч нелегких дней. С первым вздохом, с первым глотком материнского молока эта вера со мной. И пока я с дорожным ветром знаком, и пока не сгибаясь хожу по не ставшей пухом земле, и пока я помню о зле, и пока с друзьями дружу, и пока не сгорел в огне, эта вера будет жива. Чтоб ее уничтожить во мне, надо сердце убить сперва. Сын Веры Я — сын Веры… Я давно не писал тебе писем, Вера Павловна. Унесли меня ветры, напевали мне ветры то нахально, то грозно, то жалобно. Я – сын Веры. О, как помогла ты мне, мама! Мама Вера… Ты меня на вокзалах пустых обнимала, мама Вера. Я — сын Веры. Непутевого сына ждала обратно мама Вера… И просила в письмах писать только правду мама Вера… Я — сын Веры! Веры не в Бога, не в ангелов, не в загробные штуки! Я — сын веры в солнце, которое хлещет сквозь рваные тучи! Я — сын веры в труд человека. В цветы на земле обгорелой. Я — сын веры! Веры в молчанье под пыткой! И в песню перед расстрелом! Я — сын веры в земную любовь, ослепительную, как чудо. Я — сын веры в Завтра — такое, какое хочу я! И в людей, как дорога, широких! Откровенных. Сто́ящих… Я — сын веры, презираю хлюпиков! Ненавижу плаксивых и стонущих!.. Я пишу тебе правду, мама Вера. Пишу только правду… Дел – по горло! Прости, я не скоро вернусь обратно. Таежные цветы
Не привез я таежных цветов — извини. Ты не верь, если скажут, что плохи они. Если кто-то соврет, что об этом читал… Просто эти цветы луговым не чета! В буреломах на кручах пылают жарки, как закат, как облитые кровью желтки. Им не стать украшеньем городского стола. Не для них отшлифованный блеск хрусталя. Не для них! И они не поймут никогда, что вода из-под крана — это тоже вода… Ты попробуй сорви их! Попробуй сорви! Ты их держишь, и кажется, руки в крови!.. Но не бойся, цветы к пиджаку приколи. Только что это? Видишь? Лишившись земли, той, таежной, неласковой, гордой земли, на которой они на рассвете взошли, на которой роса и медвежьи следы, начинают стремительно вянуть цветы! Сразу гаснут они. Тотчас гибнут они… Не привез я таежных цветов. Извини. «Нахохлятся тяжелые колосья…» Нахохлятся тяжелые колосья по всей земле, размякшей и огромной. Потом настанет осень. Хлынет осень, сиреневым морозом травы тронув. И длинный дождь, с три короба наплакав, лесную чащу с головой накроет, разлапистые листья покоробит… Опавшие, в оранжевых накрапах, они цветным пластом на землю лягут и будут глухо чавкать под ногами. И вспоминать о светлом птичьем гаме, о месяце грибов и спелых ягод… И медленное солнце будет таять. И незаметно удлинится время. И в сотый раз я не смогу представить, как выглядят июньские деревья. «Отволнуюсь…» Отволнуюсь. Отлюблю. Отдышу. И когда последний час грянет, звеня, — несговорчивую смерть попрошу дать пожить мне. Хотя б два дня. И потом с нелегким холодом в боку — через десять тысяч дорог — на локтях, изодранных в кровь, я сюда себя приволоку!.. Будет смерть за мною тихо ковылять. Будет шамкать: «Обмануть норовишь?!» Будет, охая, она повторять: «Не надейся… Меня не удивишь…» Но тогда я ей скажу: «Сама смотри!» И на Ниду, как сегодня, как всегда, хлынут бешеные краски зари! Станет синею-пресиней вода. Дюны вздрогнут, круто выгнув хребты, будто львицы, готовые к прыжку. И на каждую из них с высоты упадет по голубому цветку. Пробежит по дюнам ветер, и они замурлычут, перейдя на басы, А потом уснут, в закат уронив желтоватые мокрые носы. Задевая за тонкие лучи, будут птицы над дюнами звенеть. И тогда — хотите верьте или нет — закричу не я, а смерть закричит! Мелко-мелко задрожит коса в руке. Смерть усядется, суставами скрипя. И заплачет… Ей, старухе, карге, жизнь понравится больше себя! |