В октябре дел еще прибавилось, Бородин теперь вставал не в семь, а в шесть часов утра и только радовался правильному распорядку дня. Жил экономно: дома почти ничего не ел, носил только военную форму, ходил всюду пешком, ложился спать рано и на освещение не тратился. Только в страховое общество пришлось внести взносы (уже три года как застраховал свою жизнь). С утра занимался наукой, потом читал лекции и проводил все никак не кончавшиеся переэкзаменовки. 2 октября пришли Корсинька и Фим помузицировать и музицировали часа четыре, хозяин же убежал обедать к Богдановским, а оттуда на заседание Общества русских врачей. В лаборатории по утрам трудился тринадцатилетний ученик, за которым нужен был глаз да глаз. По воскресеньям теперь заседал еще один комитет при активном участии Сеченова, Хлебникова и жены кого-то из братьев Лодыженских — насчет устройства «женского университета». Из Курска, где теперь обосновался экстравагантный князь Кудашев, донеслись вести, что тамошнее земство желает на свой счет обучать в Петербурге женщин-медиков.
Екатерина Сергеевна, конечно, писала мужу чаще, нежели Аполлону Григорьеву в Италию, но не слишком его баловала, а постоянное мелькание в его посланиях фамилий «Сорокин», «Тихомиров» и «Богдановский» так намозолило ей глаза, что она запретила их упоминать. Переписка затихала, супруг уже не слал ежедневных отчетов. Зато в его жизнь вернулась музыка. Русское музыкальное общество прислало ему «артистический билет» на квартетный вечер 6 октября. Всласть наслушался романсов Шумана, Шуберта и Даргомыжского, от квартета Гайдна отмахнулся («старьё»), а исполнение квартета Бетховена назвал «верхом совершенства». Ауэр, Пиккель, Вейкман и Вержбилович играли «Русский» квартет Бетховена, в котором звучит подблюдная песня «Слава». Любили тогда его в России — только весной Бородины слушали тот самый квартет у Лодыженских! 9 октября последовали обед у Кюи и музицирование у Шестаковой, где балакиревцы собирались в полном составе, но без Балакирева. Тот все не возвращался с Кавказа. Конечно, у него имелось от Русского музыкального общества поручение собрать данные о кавказской музыке, но оно было дано три года назад, а сейчас важнее было бы готовиться к симфоническим концертам Общества…
К середине октября жизнь вошла в мирную колею. Скука прошла. Инженеры победили сортирную вонь, починили отопление и закопали канаву в нижнем коридоре. Закончились утомительные переэкзаменовки. К обществу «ночлежника» Хлебникова прибавились временно бездомные Заблоцкие (врач Дмитрий Александрович и его жена Надежда Марковна), по-прежнему часто гостила Авдотья Константиновна. Екатерина Сергеевна согласилась с мнением Боткина, что нужно остаться в Москве до самой зимы и лечиться сжатым воздухом, и заказала себе новую шубку. Труднее ей было следовать другому совету Боткина: «ограничить, елико возможно, гнусное курение», уже дошедшее «до безобразных размеров».
И вдруг грянул гром. В Петербург приехала Калинина. Настал момент истины: всё, в чем Александр Порфирьевич почти месяц уверял жену в бодрых письмах, было неправдой!
«Пока я был в Москве, вид твоих страданий, уход за тобою, физическое утомление от недостатка сил, постоянная необходимость притворяться, казаться веселым, лебезить и пр. — все это несколько маскировало тоску. Когда же я попал в Петербург, где сдерживаться было не для кого и не для чего, тут-то она, проклятая, меня и обуяла. Я ударился в занятия, в музыку, в чтение, в посещение академического кружка знакомых, — ничего не помогало. Несмотря на полную возможность спать, сколько мне угодно, я, ложась в 11 часов, просыпался уже в 4 и даже в 3 часа утра. Занятия не заглушали тоски, музыка нервировала, академическое общество раздражало…
В одно прекрасное утро раздался у двери сильный звонок. Я отворил. Это была она. Прежде всего она справилась о тебе и сообщила, что приехала в Петербург без Н. И., который по делам должен был отправиться дней на пять в Москву. Затем мы поздоровались, поцеловались весьма кордиально… Я проводил ее в кабинет, предложил чаю, так как она сильно прозябла, но она отказалась и начала живо и… крайне непоследовательно рассказывать про свое житье, свои мучения и пр. Когда она кончила, я, желая сразу поставить отношения наши на настоящую почву, выгрузил ей весь запас аргументов и положений, заранее обдуманных и приготовленных давно уже, на всякий случай. Я говорил очень спокойно, твердым голосом, но не без волнения: голова у меня горела, на глазах навертывались слезы, руки были холодны, как лед… Тут она перебила меня и сказала с некоторою досадою: «Господи! зачем Вы мне говорите все это, ведь я сама знаю, да и не все ли мне равно, сестра ли я Вам, дочь ли, — я знаю, что мне хорошо с Вами, без Вас было нехорошо, от Вас я ничего не требую, ни на что не надеюсь»… Потом она посмотрела на меня веселым, ясным взглядом, собрала нос на сборку, взяла мою руку и крепко поцеловала, прибавив: «добрый Вы мой! Вот что!» Я было воспротивился, но она возразила мне: «оставьте! тут нет ничего дурного, я это сделала в первый раз при Вашей жене и при Щиглёве».
Александр Порфирьевич проводил Анку к родственникам — в Петербурге всегда жил кто-нибудь из ее братьев, сестер, кузенов, — а ночью…
«…ко мне снова приступил наплыв злой и едкой тоски, доходившей до боли. Я уткнулся носом в подушку и горько, прегорько заплакал, приговаривая вслух: зачем она мне в самом деле не сестра, не дочь, не кузина; как бы я тогда был счастлив; я бы ведь мог любить и ласкать ее, не внося горя ни в чью жизнь».
На другой день он, Анка и «тетушка» обедали втроем. За обедом Александр Порфирьевич вдруг вспомнил о жене…
«…и вообразил сидящею с нами; тут меня вдруг охватило какое-то, совершенно новое для меня, чувство; не знаю, как тебе и назвать его; чувство какой-то невообразимой полноты… В воздухе веяло чем-то патриархально-семейным, напомнив мне отдаленные времена моего студенчества, когда были живы Мари, Луиза. Мне казалось, как будто я годами 12–15 моложе настоящего… В то же время я и по отношению к А. испытываю тоже чувство виноватости, ибо я твердо убежден, что стоит мне только сказать одно слово, и она навсегда свободна и счастлива, но именно этого-то слова я не хочу сказать и не могу сказать».
Так-то! Только бы не делать выбора и ничего не менять, не расставаться ни с женой, ни с возлюбленной, не принимать окончательного, неотменяемого решения. Пусть всем будет хорошо, но пусть это устроится само собой. Ждал ли он совета от «тетушки»? Ее отношения с невесткой были ровными, исправно передавались положенные «приветы» и «поклоны», в своих воспоминаниях Екатерина Сергеевна подчеркивала разумность и такт свекрови. Авдотья Константиновна любила всех, кто любил ее Сашу, Анку же особенно любила, от всего сердца жалела и всегда привечала у себя дома. Надеялся ли Бородин, что Екатерина Сергеевна даст ему свободу? Жил ведь его отец отдельно от жены, с новой семьей. Похоже, госпожа Бородина была близка к такому решению. Даже после его исповеди она всё не двигалась из Москвы, временами высказывая намерение приехать и остановиться… в номерах. А вот ее муж вроде бы свободы не желал, в письмах твердил одно и то же: ласково и виновато уговаривал ехать в Петербург, вновь и вновь заверял в своем «дружеском» и «братском» отношении к Анке. Забыла ли Екатерина Сергеевна слова, некогда прилетевшие к ней из Флоренции от Аполлона Григорьева: «Я Вас так много, так просто люблю… так, если хотите, страстно — ибо и дружба в отношениях к женщинам принимает всегда страстный характер»? Вряд ли забыла, мужу справедливо не верила и вдруг потребовала, чтобы он (бросив лекции?) ехал к ней в Москву: она больна, Алексей болен, мама в скорбях — всех нужно пожалеть, обо всех позаботиться. Александр Порфирьевич уж было сдался, собрался в Москву, и тут вдруг вырвалось: «Прости, моя родная. Право, я не стою твоей горячей любви. За что я тебя так мучу? Я имею право на мое собственное, личное счастье, на мою жизнь, мою судьбу… Помни, что это последнее письмо в Москву; больше не жди теперь». Кажется, она приехала к началу января, к официальной премьере симфонии Александра Порфирьевича и сразу же вернулась в Москву.