Лучистый воскресный полдень. Мать с отчимом упорхнули в город. По всей видимости, надолго. Остались я да Тони. Ночной кошмар, мания и помеха в одном флаконе. За прошедший месяц он вкрался в мои раздумья так прочно, что не выкорчевать при всём желании. (Прошёл месяц, время летит и т. д.)
Позёрство – ещё куда ни шло. Где-то проигнорировал, прикинулся, что не замечаю. Неизвестно кто неизвестно чего добивается. Бывает. Проявления иного свойства пугают сильнее. Это уже и злостью-то назвать трудно.
Чем равнодушнее я себя веду, тем в большее бешенство он приходит. И, напротив, стоит ослабить контроль, сорваться, высказать, что я о нём думаю, как он преображается. Добился равновесия нашей неприязни во славу педагогу Аристотелю, довольная, сытая гадина. А иногда его клинит. В глазах загорается та самая непонятная, полубезумная искра. И мысли «Не приобрести ли травмат?» или «Слинять подальше… хоть на северный полюс, лишь бы подальше…» начинают казаться зрелыми. Без понятия, какие у него замыслы, но то, как он плавит дырки в моей шкуре, мне совсем не нравится.
Сейчас он заперся в своей комнате. Наедине с компьютером, постерами патлатых фриков и гитарой. Струны тренькают, бурчат, визжат. Обрывки мелодий взбрыкивают модуляцией, меняют тембр, окраску. Надрывность остаётся неизменной. Медиатор заставляет инструмент выть, скрипеть, чуть ни храпеть, и хочется зажимать уши ладонями. Не потому, что игра бездарна. Эта поломанность, напористость и обилие гармонических полутонов будит во мне такие эмоции, что я не только не подозревал о них, но подозревать даже не хотел бы. В шезлонге, как на Хай-Лайне. Ходят не рядом, но по ушам.
Со второго этажа, из разверзнутых ставней, его стремительные, стирающие пальцы в мозоли (лучше бы дрочил) партии бьют туда, где веками не спрячешь. Мой отец был музыкантом. Точнее, пытался им быть.
Самоучка, без образования, он выступал в ночных клубах, упарывался и отрывался на полную катушку. Очень любил меня и мою простушку-мамочку, развешивал ей лапшу о грядущей славе на уши, как бельё по верёвкам. То ли изменил, восхваляя свободу, то ли она сообразила, что долго не протянет. С семилетним сыном на руках.
Однажды вечером, без объяснений, мама взяла меня из гостей. Написала баллончиком на двери трейлера, где мы обитали, едко-жёлтое: «Прощай». Скрылась со мной на такси, навстречу тяготам и другому, настоящему миру. На расспросы не отзывалась. Обнимала и клялась, что вдвоём нам будет лучше. Без денег, без крыши. А мне ничего не оставалось, кроме как верить.
Вибровызов вторгается в воспоминания как нельзя кстати. Я близок к тому, чтобы наорать на карикатуру Джимми Хендрикса, требуя заткнуть руки туда, где им самое место. Инстинкт самосохранения ослаблен: меня не волнует, что мразотка может двинуть по почкам. Сбросить на голову что-нибудь тяжёлое. Отбить печёнки, швырнув в стену.
Не знаю, что он со мной творит, но я начинаю стремиться к этим стычкам. К взрыву адреналина в крови. К удовольствию видеть его ярость, искажённое отражение моей собственной. Прогулка по лезвию всегда так заманчива.
Книга соскальзывает. Хлопается в каменный настил. Звонит Кэтрин. Девочка-индиго. В учебной клетке и вне её мы гуляем парочкой. Два социопата нашли друг друга, чтобы прятаться от всех остальных. Сначала мы говорили. Потом начали, говоря, гулять. Потом зашли к ней домой. Удалились в её спальню-мастерскую и говорили там. Давая друг другу время на одиночество, понимающе улыбаясь, мы говорим до сих пор. Я в жизни ни с кем столько не общался.
Кэтрин наполовину японка. Кэт, кошкой, становится один на один, не в школе. Курит "Парламент". И взрывает обыденность уже самим тем, что существует. Одежда на ней забрызгана краской. По кислотно-зелёным колготкам ползут кляксы. Вот он, имидж талантливой ку-кушки. То, что она рисует на холсте (а она редко показывает холсты, в её комнате их много, под простынями) оценил бы сам Данте. То, что она рисует на бумаге, оценил бы Ирвин Уэлш. То, что она говорит, оценил я и продолжаю оценивать. Красноречива, как подсудимый перед казнью. Бешеная дюймовочка, знающая об искусстве столько, сколько узнают у него внутри: моя подруга. Знакомы-то, нет ничего, а уже подруга. Я и во сне привидеть не мог, что такое со мной случится. Друг – это человек, принимающий тебя со всеми масками. В том числе, в маске самого себя.
Я беру трубку.
– Привет, не занят сейчас? Где ты?
Фоном слышны возгласы, женские, и детский смех.
– Нет, не особо. – Пишу статью (попросили, для школьной стенгазеты), о профориентации. То есть как пишу. Написал, отложил редактуру на вечер, как обычно. Лежит себе. Контрастом: ушлёпок в трёх метрах над уровнем терпения искушает настучать по шее его же гитарой. – Дома, а что ты хотела?
– Дома. – Повторяет, будто прикидывая в уме какую-то задачку. – Кто-нибудь ещё есть?
Вышеупомянутый ушлёпок заводит следующую шарманку. На сей раз собственной виртуозности мало, врубает сэмплы ударных. Подпевать начинает. Голос с гнусавинкой, но не противный. Сморщившись, – высохшим фломастером по бумаге, – я вынужден это признать. Лажи нет. Футуристично, но чисто, и, в общем-то, приемлемо. Для андеграунда. Ладно, хорошо поёт. Я сдаюсь. (Отродье сатаны. Сукино дитя.) Умеет петь, и всё тут.
– Только Тони.
В трубке шуршит вздох.
– Больше никого. Ты и он. Одни.
Паника, вот, что читается в её интонации. Встаю и отхожу подальше от окон, понижаю тон, чтобы струнодур не слышал. Хотя ему на происходящее откровенно начихать, он поглощён собственной руладой.
– Ну да… всё нормально, что ты так нервничаешь?
– Нервничаю? С чего ты взял? – Напускная легкомысленность, дублирование фраз собеседника (уклонение, недомолвки). – К тебе можно приехать?
– Конечно, давай.
Топот. Грохот падающих предметов. Визгливый окрик с заднего плана. Затем – тишина. Сбросила. Чертыхнувшись, запихиваю телефон в карман. Подбираю книжку. Распущенные страницы сразу же приковывают взгляд предложением: «Дальше полуправд нам идти не дано». – Старина, ты сам не представляешь, насколько актуален, – говорю Эриху Марие, – ещё бы жив был. Ну, это ничего.
Добирается она метеоритно. Не больше десяти минут. Фиолетовый "Матис" застывает на парковке. Из прорези спущенного стекла машет рука с ногтями цвета фуксии, закрученная не менее чем дюжиной бисерных фенечек. Из-за руля выскакивает нечто. На ней – белый балахон размера спёрла-у-папки, с засученными рукавами, лозунгом «Почувствуй!» на спине. Драные чулки. От прорех вниз и вверх лезут стрелки. Стрелки на веках. Ну и криперы. Всё.
Приветствие: «Ты – герой, спас меня от разборок с мамой!» Я выясняю, что, убираясь, мама обнаружила у неё под кроватью коробку с набросками довольно откровенного характера. Порнографических, если удалить фиговый листочек. Кэтрин любит изъясняться вычурно и изображает естественные процессы, штрихуя, пользуясь светотенью. Ясно, Джун Саммер пришла в ужас, наткнувшись среди рулонов ватмана на гениталии в натуральную величину. Помыла полы. С половым криком дочери. Дочь – ребёнок поколения блядства.