Таким образом, человек, в полноте своего достоинства, обладает как своей внутренней жизнью тем, что не принадлежит ему по природе и без чего, однако, природа его не была бы собственно человеческой. Точнее, конечно, не человек обладает, а сам он становится областью присутствия Живого Бога, обителью Триипостасного Божества. В этом смысле, говорим ли мы о духовности или о святости, важно подчеркнуть, как это и делает митрополит Антоний, что «всякая святость есть святость Божия в нас: это святость через сопричастность, даже в некотором роде больше, чем причастность, потому что, приобщаясь тому, что мы способны воспринять от Бога, мы становимся откровением чего-то, что превосходит нас самих. Будучи сами ограниченным светом, мы являем Свет. ‹…› Когда мы читаем книги о духовной жизни или погружаемся в её изучение, мы видим, что духовная жизнь, прямо или косвенно, определяется как отношение, состояние души, внутреннее состояние, внутренняя жизнь определенного рода и так далее. На самом деле, если вы хотите найти вернейшее её определение и стремитесь обнаружить глубинную сердцевину духовности, вы обнаружите, что духовность не есть знакомые нам состояния души, духовность – присутствие и действие Святого Духа в нас, через нас и посредством нас и в мире. В основе своей она не зависит от того, каким образом мы выражаем её»[108].
Человек в своём эмпирическом, социальном, психологическом качестве – как существо определённой природы и известного способа существования – есть только «материя» для осуществления своей судьбы, для обретения своей подлинной целостности. «Материя» эта связана условиями падшего мира, искажена инерцией грехопадения. Такого человека, в аспекте и по факту его подчиненности грехом поврежденной природе, митрополит Антоний называет «индивидом». Как «индивиды», все мы, – говорит владыка Антоний, – «разделены в самих себе, раздираемся между добром и злом, разделение проходит между нашим умственным восприятием и нашим опытным знанием. Мы разделены между собой, потому что в значительной степени чужды друг другу. Мы не понимаем друг друга, мы не одобряем друг друга, другие нам не нравятся, мы не любим друг друга. И Церковь в целом, как бы она ни была едина в Боге, но в своих отдельных членах является разделенным телом»[109]. Но есть в нас иное измерение, не как особая природная способность, но как «способность» природу превосходить, уникальным образом осуществлять её в порядке замысла Божия о нас. Эта способность отозваться на призвание Божие, вступить в область тайны, за пределы нашей природной ограниченности делает человека личностью, персоной. «Так что когда мы говорим о человеческой персоне, – замечает владыка Антоний, – мы должны понять, что говорим о самом святом в себе, о чем-то, что знает только Бог, об образе Божием не просто как о наложенной печати, но как о жизненной силе в нас, которая изменяет, преображает нас и постепенно, пусть и очень медленно, делает нас причастниками Божественной природы (2 Петр 1:4). И однако мы несём эту святыню в разбитых сосудах своей индивидуальности. Это очень важно нам помнить…»[110] И только если мы помним об этом и если мы сколько-нибудь способны быть свободными от «индивидуального» в себе или от себя как индивида, – оказывается возможным себя любить и в себя верить. «Мы должны любить самого себя, – говорит владыка Антоний, – но не того эмпирического человека, которым мы являемся; самолюбивого, глупого, тщеславного, а любить того человека, который заложен в глубины наши как возможность и как призвание. Мы должны искать в себе этого человека, мы должны найти в себе этого человека, его беречь…»[111] В такого человека, продолжает Владыка, – «мы в конечном итоге должны верить: верить, что за пределом всего того, что мы (о человеке) знаем – его внешности, его ума, его слова и т. д., – есть какая-то глубинная тайна, которую знает только Бог и к которой мы можем приблизиться благоговением, молитвой и созерцанием»[112]. Сам для себя человек также является реальностью веры – как «уверенности в том, что во мне есть что-то, чего я не знаю, что-то мне самому непостижимое, что может раскрываться и дойти до какой-то меры полноты и совершенства»[113].
Однако есть определённое условие, без соблюдения которого наша вера рискует раствориться в мечтательности, потерять свою крепость, действенность своего существа. Условие это двояко: во-первых, вера должна быть зрячей, сопряженной с трезвым знанием и пониманием того, что мы представляем собой именно как «индивиды», в своей естественной данности. «Мы должны научиться, – говорит владыка Антоний, – вглядываться разумным взором, проницательным взором, с возможно большим реализмом, с живейшим интересом в тот материал, который у нас в руках, потому что строить мы можем только из этого материала (…) Никто не требует от вас быть тем, чем вы не являетесь, но можно с вас спросить, можно с вас требовать, чтобы вы были тем, что вы есть. И это очень существенно: если вы не примете всего материала в целом, вы ничего не создадите»[114]. В этом смысле, как оказывается, хотя личность не есть и не сводится к «материалу» нашего естества, но она и неосуществима помимо него, без учёта его индивидуального качества.
Во-вторых, наша вера в человека (в себя самих) не устоит, если она, по слову владыки Антония, не «основана на совершенно незыблемом камне: на вере Бога в нас». И только «если Бог может верить в нас, то мы имеем не только право – мы обязаны верить в себя и верить друг во друга, потому что то, что относится к одному человеку, к каждому из нас, относится одновременно и ко всем нам в целости и в отдельности. На этом должно строиться человеческое общество, которое называется Церковью, являющееся зачатком человечества в целом, каким оно должно стать»[115].
Только руководимый такою верой, человек призван и может отважиться вступить в область встречи – «встречи с Богом, встречи с собой, встречи с (другим) человеком»[116].
Традиция святоотеческой мысли, святоотеческой духовности глубоко и принципиально аскетична, созерцательна. Это общеизвестно. Однако редко кто в новейшее время так бескомпромиссно, смело, просто и свободно, как митрополит Антоний, умел бы сохранять, с естественностью непосредственного соработника отцам, причастность их молитвенно-аскетическому опыту. Изнутри этой причастности владыка Антоний зовет, приглашает, настаивает, иногда – со строгостью пастыря – понуждает нас войти в глубину, сосредоточиться, замолчать, укорениться в тайне молчания, чтобы быть способным хоть несколько приблизиться – в себе – к месту правды, к реальности – ещё даже не Божьего присутствия, но – нашего стояния перед Богом. «Мы все знаем, – говорит владыка, – как трудно собраться, как трудно сосредоточиться, войти в себя, установиться на той глубине и на той точке молитвенного покоя, где можно стоять перед Богом. И всякий человек, который не делает этого для себя, поступает преступно и по отношению к себе, и по отношению к святыне, которая будет совершаться. Он относится к ней небрежно, сознательно небрежно, и подпадает под суд библейского слова: проклят всякий творящий дело Божие с небрежением (Иер 48:10). Горе ему! И, кроме того, всякий, кто не даёт другому войти во внутреннюю клеть своей души, углубиться и вмолчаться в тишину, стать перед лицом Божиим, поступает преступно, потому что нарушает самое основное в общей молитве. Общая молитва может начаться только из этих глубин… Поэтому всякий приходящий в храм обязан молчать, обязан хранить свою душу для Бога и обязан и чужую душу уберечь, и кто этого не делает, тот в каком-то смысле делается преступником против чужой души и всецерковной молитвы, против тайны предстоящей Богу Церкви. И это, повторяю, надо воспринимать в самом резком, точном смысле этих слов»[117].