– Лучше последи за своим языком, сестра. В твоей ложной учености – дьявол, он-то и ввергнет тебя в адское пламя куда быстрее, чем какую-нибудь бедную простую женщину, которая не знает ничего, кроме Евангелия. Твои любимые древние языческие авторы теперь вне закона!
Я никогда раньше не слышала, чтобы брат говорил так складно. И все же заметно было, что ему не терпится перейти от слов к делу. Я увидела, как его рука, лежавшая на столе, сжимается в кулак. В детстве свое отношение ко мне он всегда выражал тумаками в отличие от Томмазо. По-своему Лука был хитрее брата. Мать редко ловила его на месте преступления, а синяки проступали не сразу. Томмазо прав: Лука по-прежнему любитель потасовок. Единственная разница заключалась в том, что теперь он уже не питал к старшему брату былой преданности. Но чего нам всем ждать от этой перемены – это еще предстояло узнать.
Я поднялась из-за стола, потупив глаза.
– Знаю, – ответила я елейным тоном. – Прости, брат. Как только я вернусь домой, сразу же отправлюсь на исповедь. Попросить у Господа прощения.
Он уставился на меня, сбитый с толку моей внезапной переменой.
– М-м-м. Вот и хорошо. Если ты попросишь со смирением, Он не откажет тебе.
Не успела я дойти до двери, как он снова уткнулся в тарелку.
Когда я спросила про художника, Мария забеспокоилась:
– Мы его теперь совсем не видим. Он живет в часовне.
– Как это – живет в часовне?
Она слегка передернула плечами:
– Ну… просто он теперь живет там. Все время. И не выходит.
– А что с фресками? Они закончены?
– Никто ничего не знает. В прошлом месяце он отослал прочь всех помощников. – Она помолчала. – Похоже, они сами были рады уйти.
– Но… Я-то думала, что он ходит в церковь. Что он стал последователем нового учения. Так говорила мне матушка.
– А-а… Про это я ничего не знаю. Может, раньше и ходил. А теперь – нет. Он не выходил из часовни с самой оттепели.
– С оттепели? Это уже сколько недель! А отец ничего с ним не может поделать?
– Отец… – Мария умолкла. – Твой отец был сам не свой.
– Что ты хочешь сказать? Она бросила взгляд на Эрилу:
– Я… я правда не могу больше ничего сказать.
– А матушка?
– Она… э-э… она заботилась о нем. Но у нее же есть еще Томмазо и Лука. Она не может все время возиться с ремесленниками.
Мария, как и Лодовика, никогда не видела в искусстве живописи ничего возвышенного. Подумаешь – столько шума из-за какой-то яркой мазни! Лучше твердить молитву с закрытыми глазами, чтобы чужой вымысел не ввел в соблазн.
– Но почему же она меня о помощи не попросила? – сказала я тихонько, хотя тут же догадалась почему. Она просила, но я была так сердита, что просто оттолкнула ее.
Мария глядела на меня, пытаясь понять, что я предприму. Все видели во мне малое дитя – хоть и не по годам смышленое, но все равно еще едва способное позаботиться о себе, не то что о других. Что могло бы заставить меня перемениться? Пожалуй, я и сама не знала.
– Я пойду повидаюсь с ним, – заявила я. – Где ключи?
– Они сломаны. Он запирается на засов изнутри.
– А другой вход, со стороны ризницы?
– Тоже.
– А как он ест?
– Мы раз в день ставим ему тарелку снаружи.
– У главной двери или возле ризницы?
– Возле ризницы.
– А как он узнает, что еду уже принесли?
– Мы стучим.
– И он выходит?
– Пока кто-то остается рядом – нет. Один раз повар пытался его подождать. Так он и не высунулся. Теперь никто и не утруждается. У нас у всех других дел хватает.
– Значит, его давно никто не видел?
– Нет. Хотя иногда по ночам он издает какие-то звуки.
– Какие такие звуки?
– Ну, я не знаю, а вот Лодовика – у нее чуткий сон – говорила, что слышала, как он плачет.
– Плачет?
Мария снова повела плечами, как будто не ее дело толковать об этом.
– А братья? Они пытались что-нибудь делать?
– Мессер Томмазо редко здесь бывает. А мессер Лука… видно, думает, тот в церкви.
И пожалуй, отчасти это было так.
Я поднялась на кухню. Рассудительный повар поведал мне свои соображения. Раз человек не ест, значит, он не хочет есть. Последние четыре дня тарелки с едой оставались нетронутыми. Может, его Бог питает. Ведь прожил же Иоанн Креститель сорок дней, кормясь медом и акридами.
– Думаю, это было не так вкусно, как твой пирог с голубями, – заметила я.
– Вы всегда очень хорошо кушали, мона Алессандра, – расплылся в улыбке повар. – Без вас в доме стало совсем тихо.
Я еще немного посидела, наблюдая, как его нож измельчает дюжину толстых зубчиков чеснока, – проворнее, чем пальцы ростовщика пересчитывают монеты. Все мое детство прошло среди ароматов этой кухни: здесь пахло черным и красным перцем, имбирем, гвоздикой, шафраном, кардамоном, а к ним примешивался сладковато-острый аромат молотого базилика с нашего собственного огорода. Целая торговая империя на разделочной доске.
– Приготовь ему какое-нибудь особенное блюдо, – попросила я. – Что-нибудь пахучее, чтобы у него слюнки потекли. Может быть, сегодня он проголодается.
– А может, сегодня он умрет.
Повар сказал это без всякой жестокости – как о чем-то обыденном. Я снова вспомнила, с какой заботливой учтивостью обходился с художником мой отец в ту далекую весеннюю ночь, когда привез его к нам. Вспомнила, какое волнение мы все тогда ощутили: у нас будет жить настоящий, живой художник, который запечатлеет для потомства всю нашу семью. Всем тогда казалось, что это знак семейного престижа, доказательство нашего высокого положения, залог нашего будущего. Теперь же все это кануло в прошлое без возврата.
Я оставила Эрилу с другими слугами на кухне, судачить с поваром, а сама отправилась вниз по лестнице и через задний двор – туда, где раньше обитал художник. Я и сама толком не знала зачем. Идя туда, я видела самое себя, украдкой пробирающуюся в жаркий час сиесты из дому, чтобы встретиться с новым жильцом в его темной каморке. Тогда меня подстегивало безграничное воодушевление и любопытство. Если бы я встретилась с той Алессандрой сейчас – что бы я ей посоветовала? Я уже не могла понять, с какой поры все вдруг разладилось.
Дверь в его комнату была закрыта, но не заперта. Внутри пахло плесенью – запах запустенья. Яркие изображения Архангела и Марии на ближней к выходу стене комнаты отслаивались от неподготовленной штукатурки, будто остатки какой-то древней росписи. Стол, где он прежде хранил эскизы, был пуст, а распятие исчезло со стены. Во внутренней комнатке осталось лишь его ложе – охапка соломы, накрытая засаленным покрывалом. Все скудные пожитки он, похоже, забрал с собой в часовню.
Я не уверена, что вообще обратила бы внимание на то ведро, если бы не пятна копоти над ним. Оно стояло в углу, и я уже повернулась, чтобы уходить, когда заметила их, но вначале решила, что это – грубый набросок для росписи: множество темных теней, которые ползли по стене вверх до самого потолка. Но когда я подошла поближе и пощупала эти пятна, моя ладонь покрылась сажей – и вот тут-то я увидела, что на полу стоит ведро.
Огонь так и не справился с распятием. Хотя оно было расколото надвое, дерево лишь чуть-чуть обгорело, и трудно было понять, разбил ли он его сначала, а потом попытался сжечь или же, разозлившись на леность огня, вытащил его из пламени и швырнул об стену. Крест треснул в нескольких местах, ноги Христа отвалились от ступней, все еще прибитых гвоздями. Туловище по-прежнему тяжко свисало с крестовины. Я бережно взяла распятие. Даже искалеченная, скульптура несла в себе страсть.
Дерево, по-видимому, горело плохо из-за того, что огонь на дне ведра оставался слишком слабым. Художник подбрасывал туда бумагу, но листы прилегали друг к другу слишком плотно, чтобы пропускать воздух. Создавалось ощущение, что он делал это впопыхах, словно что-то или кто-то подгонял его. Я осторожно извлекла из ведра обугленные остатки бумаги. Нижние листы сразу же рассыпались у меня в пальцах пушинками пепла, похожими на хлопья серого снега, – то, что было на этих страницах, исчезло безвозвратно. Но те листы, что лежали ближе к верху, обгорели лишь частично, у некоторых обуглились только края. Я вынесла всю эту груду во внешнюю комнату, где было посветлее, и осторожно разложила на столе.