Фасад их палаццо увешан нарядными гобеленами, одолженными по случаю бракосочетания, Во внутреннем дворе для свадебного пиршества накрыты длинные столы на козлах. Если мой отец непревзойден по части тканей, то его будущие свойственники не уступают ему по части угощения. Нет в пригодных для охоты окрестностях Флоренции ни единого животного, которое не лишилось хотя бы одного своего сородича, пожертвовав им для сегодняшнего пира. Нам подано редчайшее дорогое блюдо – жареные павлиньи языки (впрочем, я не в силах жалеть этих птиц, вспоминая скрипучие крики их собратьев в нашем саду). Куда больше мне жаль горлицу и серну: мертвые, они совсем не так красивы, как живые, хотя от запаха их сдобренного пряностями мяса у стариков слюна капает на бархатные камзолы. Кроме дичи, есть на столе и домашняя птица – вареный каплун и цыплята, за которыми следуют телятина, зажаренный целиком козленок и огромный рыбный пирог, приправленный апельсинами, мускатным орехом, шафраном и финиками. Перемен блюд так много, что очень скоро к ароматам пищи начинает примешиваться запах отрыжки. Разумеется, государство подобные кулинарные излишества порицает. Во Флоренции, как и в каждом добропорядочном христианском городе, введены законы против роскоши. Но все прекрасно знают, что свадебный сундук – просто средство скрыть от властей многочисленные женские украшения и дорогие ткани, и точно так же пир, следующий за брачной церемонией, – дело частное. В самом деле, известны случаи, когда те самые люди, чья обязанность следить за исполнением закона против роскоши, набивают брюхо остатками с пиршественного стола обжор, хотя страшно даже и подумать, что бы сказал о таковом лицемерии и нравственном падении новый приор монастыря Сан Марко.
После еды начинаются танцы. Плаутилла словно родилась, чтобы быть невестой: простое движение руки она превращает в столь тонко-кокетливое приглашение, что я вновь прихожу в отчаяние от собственной неуклюжести. Когда они с Маурицио исполняют бассаданцу «Лауро», сочинение самого Лоренцо (танцуемое вскоре после его смерти, оно воспринимается как знак верности), от них глаз нельзя отвести.
У меня же, напротив, словно обе ноги – левые. На одном из замысловатых поворотов я совершенно сбиваюсь, и спасает меня только то, что мой партнер, когда мы оказываемся рядом, шепчет мне на ухо, какое нужно сделать движение. Наконец я снова обретаю уверенность, но мой избавитель, мужчина в возрасте, глаз с меня не спускает во время следующего движения, направляя мои шаги, а когда мы сходимся в последний раз – не без некоторого изящества, могу с гордостью сказать, – он наклоняется ко мне и тихо говорит: «Скажите-ка, а в чем приятней делать успехи – в греческом или в танцах?» После чего поворачивается ко мне спиной и успевает поклониться девушке, стоящей рядом со мной.
Поскольку лишь моей родне известны во всех подробностях мои промахи, значит, насплетничали о них, скорее всего, братья – и меня заливает краска стыда. Моя мать, разумеется, ястребиным оком следила за всей этой сценой. Я жду укора в ее глазах, но она только смотрит на меня мгновенье – а потом отводит взгляд.
Празднование длится до глубокой ночи. Гости так наедаются, что потом едва ноги передвигают, а вино течет, как Арно в пору наводнения, поэтому многие мужчины сильно хмелеют. О чем они разговаривают друг с другом, я не могу вам поведать, потому что тут меня отправляют в одну из верхних комнат, с двумя приставленными служанками и с дюжиной других девушек моего возраста. Отделение незамужних девушек от прочих гостей по окончании пира – давний обычай (покуда цветок не раскрылся, его следует оберегать от преждевременного натиска лета), но с недавних пор я чувствую, что меня и других девушек разделяет куда более глубокая пропасть, нежели разница в возрасте. И, глядя сверху на продолжение ночного празднества, я сказала себе, что это последний раз, когда я выступаю в роли наблюдательницы, а не участницы!
И оказалась права – хотя еще не знала, какую цену мне предстояло за это заплатить.
К своему удивлению, я заскучала по Плаутилле. Поначалу просторная белизна постели и мое неоспоримое единовластие над комнатой, которую прежде мы делили, доставляли мне удовольствие. Но вскоре без сестры кровать мне стала казаться велика. Я больше не услышу ее сопения, не буду уставать от ее болтовни. Ее несмолкаемая стрекотня, пускай пустая и докучливая, так долго служила фоном для моей жизни, что я и не представляла себе, что такое тишина. Дом вокруг меня наполнился эхом. Отец снова уехал в дальние края, а в его отсутствие братья чаще пропадали на улицах. Даже художник ушел: он теперь работал в мастерской поблизости от Санта Кроче, овладевая искусством фресковой живописи, – оно потребуется ему для росписи нашего алтаря. Имея хорошего учителя (и поддержку в виде кошелька моего отца), он купит себе место в гильдии врачей и аптекарей, без обладания которым ни один живописец по закону не имеет права работать в нашем городе. Одна только мысль о подобном возвышении наполняла меня тоской и завистью.
Что до моего будущего, то мать сдержала слово, и пока разговоры о замужестве не велись. Когда отец возвратился, голова у него была занята совсем другими делами. Даже я замечала, что после смерти Лоренцо расстановка сил в городе начала меняться. Вся Флоренция бурно спорила о том, окажутся ли Пьеро Медичи впору отцовские башмаки, а если нет, то не обретут ли враги его семейства, столько лет не смевшие поднять голову, достаточно сторонников, чтобы свалить его. Хотя в ту пору я плохо разбиралась в политике, невозможно было не замечать яда, извергаемого с кафедры Санта Мария дель Фьоре. Ибо с недавних пор приору Савонароле сделалась мала его церковь в монастыре Сан Марко, и теперь он читал свои еженедельные проповеди в Соборе, куда с каждым разом набивалось все больше народу. Похоже, святейший монах напрямую общался с Господом, и когда они с ним вдвоем взирали с высоты на Флоренцию, то видели город, испорченный привилегиями и гордыней ума. После стольких лет, проведенных за слушанием проповедей, трактовавших Писание, но не несших в себе ни искорки огня, теперь я, завороженная, слушала его речи, пламенные, словно лава. Когда он обрушивался на Аристотеля или Платона как на язычников, чьи сочинения подрывают основы истинной церкви, в то время как души их горят в вечном огне, я конечно же могла найти свои доводы в их защиту – но лишь после того, как голос Савонаролы переставал звенеть у меня в ушах. Его страстность была сродни одержимости, от картин ада, что рисовали его слова, внутри меня все сжималось, и в воздухе пахло серой.
Как все это грозило сказаться на моем будущем браке, трудно было сказать; ясно было только, что замужества не избежать: если верить Савонароле, в этом мрачном, пораженном всеми пороками городе девственницы находятся в большей опасности, чем когда-либо прежде: стоит только вспомнить о той несчастной девушке, чье тело оказалось погублено чьей-то похотью и брошено на пожрание псам на берегу Арно. Мои братья, которым предстояло ходить в холостяках лет до тридцати с лишним, чтобы достаточно остепениться ко времени женитьбы, а заодно успеть перепортить бог весть сколько невинных девушек-служанок, на все лады издевались надо мной, посвящая во все подробности брачного союза.
Мне запомнился один такой разговор, случившийся летом, после свадьбы сестры. В доме снова кипела жизнь: отец занимался делами, связанными с его последним путешествием, а художник, вернувшийся к нам после ускоренной учебы, закрылся у себя в комнате и засел за работу, заканчивая зарисовки для часовни. Я сидела в своей комнате с раскрытой книгой на коленях, а сама ломала голову над тем, как бы и под каким предлогом зайти к нему. И тут в дверях показались Томмазо и Лука: нарядные, явно куда-то собрались. Впрочем, новомодный плащ, оставляющий открытыми бедра, куда больше шел Томмазо с его красивыми ногами, чем Луке, который носил отцовские ткани с изяществом воловьей телеги. Томмазо, напротив, улавливал модные веяния на лету и с ранних лет ходил с таким видом, словно им любуется весь мир. Щегольство его было столь неприкрытым, что становилось смешно, хотя я и знала, что лучше его не высмеивать. В отместку он умел ранить очень больно, что уже делал неоднократно.