Уловил бы, что в мягкости Мегуми, направленной на мужчину, не было ни отголоска желания, ни тени голода; понял бы, что мягкость эта – она о чистой привязанности, абсолютной заботе.
Ни следа того, за что Сукуна это принял. И если бы он не был идиотом…
Но Сукуна – идиот.
Выдыхающий с облегчением идиот.
Тем временем, Мегуми продолжает, либо не замечая реакции Сукуны, либо милостиво не акцентируя на ней внимания – когда дело касается Мегуми, второй расклад куда вероятнее:
– Он понятия не имеет, что такое такт и личное пространство, а еще очень любит совать свой любопытный нос туда, куда его никто не приглашал, – и, чисто теоретически, это могло бы прозвучать, как довольно жесткая критика – но на практике в голосе Мегуми сквозит столько неприкрытой нежности, что воспринимать всерьез это решительно невозможно.
Но теперь Сукуна видит, улавливает, что именно эта нежность значит.
– Ты обожаешь его, – говорит он раньше, чем мысль успевает полностью сформироваться в голове, зачем-то констатируя очевидное.
И тут же понимает, зачем.
Чтобы убедиться – с облегчением убедиться, – осознание этого, даже озвученное, не оседает горькой тяжестью по изнанке.
Больше – нет.
Возможно, все же немного оседает завистью – но оттенки у нее теперь другие. Просто в этом мире есть кто-то, кто по-настоящему знает Мегуми, кому Мегуми по-настоящему доверяет, кто по-настоящему дорог Мегуми, с кем Мегуми знаком годами – и Сукуна не может не завидовать, даже понимая, как это пиздецки глупо, мудацки даже.
А сам Мегуми вместо того, чтобы смутиться или начать все отрицать, только невозмутимо пожимает плечами.
Отвечает с такой абсолютной уверенностью, будто сказанное – фундамент его мира:
– Иногда он бесит – но даже это чувство я бы ни на что не променял, – и как здесь хоть немного не завидовать, а?
Но тут же, в следующее мгновение Мегуми вдруг серьезнеет, и взгляд его, из которого успел уйти мрак, становится тяжелее и жестче, впивается в Сукуну острее, когда Мегуми твердо добавляет:
– А еще я врежу любому, от кого услышу хотя бы одно плохое слово в его адрес.
И только после этого Сукуна наконец вспоминает, что именно не так давно сказал. Наконец целиком и полностью осознает, кого именно назвал «придурковатым мужиком»: не какого-то рандомного мужика, ну – а, блядь, отца Мегуми.
Как осознает и то, что мимо внимания самого Мегуми это явно не прошло. Чувство вины вновь просыпается, колюче щерится где-то в жилах – хоть и теперь по совсем другому поводу.
Что ж, Мегуми явно дает понять – один раз Сукуне готовы спустить такое с рук, исключительно по незнанию. Но второй раз уже не прокатит, так что нехуй выебываться.
Понятливо кивнув, Сукуна говорит:
– Уловил.
Еще несколько секунд Мегуми пристально в него вглядывается, будто пытаясь убедиться, что действительно уловил – и только после этого наконец немного расслабляется.
А потом его глаза вдруг вспыхивают, и в радужках вдруг начинают плясать очень знакомые бесы, и Сукуна прекрасно знает, что это не значит для него ничего хорошего – но не может заставить себя даже насторожиться, пока завороженно в эти глаза смотрит.
Так что насмешливый, полусерьезный вопрос Мегуми приходится ему ударом под дых.
– А ты что же, приревновал?
И – блядь.
Сукуна должен был и сам догадаться, что он поймет. Это же Мегуми.
И Сукуна, конечно, мог бы сделать вид, что все гораздо сложнее – даже если по итогу к этому «приревновал» все и сводится, нужно же признать хотя бы перед самим собой. И Сукуна мог бы начать отрицать, спорить, мог бы выбрать любой из тысяч других лживых вариантов…
Вместо этого он только отводит взгляд, ощущая себя смущенным пятилеткой, и ворчит под нос, надеясь, что в голос смущение не пробьется – но зная, что и в этом тоже проебется:
– Угу.
И Мегуми ничего не отвечает – а Сукуна не находит в себе сил, чтобы посмотреть на него и проверить его реакцию. Но самому ему кажется, что в этом дурацком «угу» заключено что-то гораздо большее; что-то в чем он сам себе еще не признался; что-то ужасающее, убивающее.
Может быть, что-то даже немного вечное.
Или не немного.
Проходит несколько мгновений тишины прежде, чем Сукуна ощущает прикосновение чужой ладони к своей; прежде чем ощущает, благоговейно застывая, как Мегуми переплетает свои пальцы с его – и вдох стопорится, и Сукуна резко поднимает взгляд.
И Сукуна чуть-чуть заканчивается.
Потому что там, в глазах Мегуми, на самом-самом их донышке – нежность плещется, и Сукуна окончательно теряет возможность дышать. Но совсем иначе, не так, как от взрывов в своей голове.
Мягче.
Слаще.
Больнее – но той болью, от которой избавляться совсем не хочется.
Если бы Сукуна умер от такой нехватки кислорода – он ничего не имел бы против.
А Мегуми уже чуть тянет его вперед – но без силы, без напора, оставляя возможность вырывать руку, если Сукуна захочет.
Сукуна не хочет.
Какой идиот на его месте захотел бы?
Коротко кивнув на сидящих у их ног псов, которые смотрят на них совсем уж по-человечески, с чем-то, подозрительно похожим на умиление – Мегуми говорит голосом, который звучит на октаву мягче обычного:
– Пойдем. А то эти двое, если заскучают, потом сведут нас с ума.
И Сукуна, конечно же, идет.
***
Сукуна мог бы провалиться в отрицание, в самообман.
Мог бы сказать себе, что это ничего не значит.
Сукуна мог бы убедить себя, что ничего не значит этот пацан; что он сам рядом лишь из-за покоя и тишины, которые рядом с пацаном внутри селятся – ведь Сукуна всегда был эгоцентриком, Сукуна всегда думает только о себе…
Сукуна мог бы.
Но.
Лишь переплетенные пальцы, а так глупо, совсем по-подростковому сбивается с ритма сердце – хотя даже в подростковом возрасте с Сукуной такого не было.
Но.
Лишь взгляд на Мегуми – и его хочется, хочется во всех возможных смыслах; хочется видеть его, слышать его не только вечерами, когда переваливает за восемь – а каждую секунду своей жизни; всех своих последующих жизней.
Но.
И это куда страшнее.
Хочется увидеть счастье Мегуми; хочется жизнь положить на то, чтобы это счастье никогда не иссякало.
Но.
В тот день они расходятся, когда сумерки уже основательно сгущаются чернотой, и ночью Сукуне удается проспать два часа прежде, чем он просыпается в поту, тяжело дыша и хватаясь за собственное горло.
Но.
Сукуна не помнит, когда в последний раз ему удавалось проспать за раз дольше часа.
Но.
Даже кошмару не удается заглушить слабый трепет тепла, расцветающего в грудной клетке.
Где-то посреди царящего там пепла.
Но.
Это уже не симптом.
Это уже диагноз.
***
Но.
И до Сукуны доходит это позже, в темноте ночи.
Что Мегуми сегодня пришел первым. Что Мегуми был там, на их обычном месте. Что Мегуми терпеливо ждал его.
Ждал его.
Ждал его.
Этой мысли хватает, чтобы дыхание застопорилось, а изрубцованное сердце захлебнулось тахикардией.
***
Сукуну так давно никто не ждал.
***
Сукуна мог бы заняться самообманом. Он мог бы.
Но самообман не отменит того, что он вляпался. Вляпался по самую макушку в пацана, острого, жесткого, сильного, сложного, совершеннее которого никого не встречал.
Вляпался в Мегуми.
И дороги назад уже нет.
***
Но дорогу назад и не хочется.
***
Когда проходит десять минут – Сукуна успокаивает себя тем, что все могут хотя бы иногда опаздывать.
Когда проходит полчаса – Сукуна успокаивает себя тем, что Мегуми могло что-то задержать.
Когда проходит час – Сукуна рычит на случайных прохожих и наматывает круги по парку, уже не находя в себе сил сдерживать рвущуюся наружу панику.
Впервые Сукуна по-настоящему жалеет, что никогда не пытался выследить Мегуми и узнать, где тот живет.
Или что они, как минимум, так и не обменялись номерами телефонов.