Обвиняющие.
С ненавистью.
Ночь он проводит, обхватывая ладонями кружку с остывшим кофе и зажимая зубами одну сигарету за другой, пока дрожащие пальцы пытаются выбить из зажигалки искру.
***
К бутылке виски, стоящей на другой стороне стола, он так и не притрагивается.
***
К утру в голове, мутной и тяжелой после бессонной ночи, что-то все-таки проясняется – и Сукуна начинает чувствовать себя виноватым.
Потому что Мегуми абсолютно точно его видел.
Потому что Сукуна развернулся – и сбежал без каких-либо объяснений.
Потому что Сукуна – взрослый, блядь, мужик, – повел себя, как истеричный инфантильный подросток, и какого ж хуя-то, собственно.
Какого ж хуя.
Ведь Мегуми, каким бы невозмутимым и спокойным всегда не выглядел – далеко не равнодушный, и нужно быть совсем тупым ебланом, чтобы этого не увидеть, не понять.
А значит – ему будет далеко не все равно, если Сукуна вдруг исчезнет со всех радаров.
Даже если впервые – впервые – он думает, что действительно смог бы это.
Исчезнуть.
Если бы правда поверил, что Мегуми так будет лучше.
Потому что Сукуна-то уже давно – потрачено, так что тотально похеру, что с ним будет дальше, тотально похеру, что отсутствие Мегуми в собственной жизни, скорее всего, его прикончит.
Но вот сам Мегуми…
Он бы не позволил за себя решать и это пиздецки нечестно – поступать с ним так только потому, что у самого Сукуны какие-то завышенные ебаные ожидания, тогда как ему никто и ничего, сука, не обещал.
И, на самом деле – Сукуна ведь и сам ничего не ждал.
Ему нравится то, как все сейчас. Ему нравятся их с Мегуми разговоры – и их с Мегуми молчание. Ему нравятся их беззлобные, чуть ядовитые подтрунивания, их споры; нравится то, как уголки губ Мегуми чуть дергаются, выдавая его веселье.
И пускай большего Сукуна не получит.
И пускай Мегуми никогда не посмотрит на него с той мягкостью, с какой смотрел на своего двухметрового придурка – который, все-таки, до ужаса бесит.
Пускай.
Сукуна может хоть раз в своей гребаной жизни не быть жадным и наслаждаться тем, что у него уже есть.
И пусть остальные часы в сутках для Сукуны проходят в личном аду – считанных минут тишины и покоя рядом с Мегуми ему более, чем достаточно.
Потому что это больше, чем он заслуживает.
Так что тем же вечером, немного раньше обычного – еще нет восьми, – Сукуна возвращается в парк, пытаясь прикинуть, в какой именно луже будет топиться, если Мегуми в этот раз не придет; а у Мегуми есть абсолютное право и дохуя причин больше не прийти никогда.
Но определиться с лужей Сукуна не успевает.
Потому что вдруг запинается, резко замирая под тяжелым мрачным взглядом таких знакомых охуенных глаз.
Ох.
Что ж. Мегуми здесь – но это еще не значит, свой свои минуты почти-жизни в сутках существования Сукуна не проебал.
– Объяснишься? – когда Сукуна заставляет свои свинцовые ноги двигаться и подходит ближе, холодно и бесцветно спрашивает Мегуми; и хотя лицо его ничего не выражает – в глазах поселился тот же холод, что сквозит в голосе.
Сукуна с силой сглатывает.
Сукуна закрывает глаза.
В ушах Сукуны гудит – и от бессонной ночи, и от роя мыслей, и от слишком резко затихших взрывов; и от животного, непроницаемого страха, что вот это – конец.
– Прости, – хрипит Сукуны после секунд душной и такой бесконечной тишины, впервые рядом с Мегуми несущей не покой – стылый сырой ужас.
И как-то запоздало приходит осознание, что сейчас, кажется, первый раз, когда Сукуна слово это вслух произносит – первый человек, в прощении которого он по-настоящему нуждается. И мысли эти Сукуна откладывает на потом – или на никогда, – на них нет ни сил, ни времени, так что он лишь открывает глаза, заставляя себя посмотреть на Мегуми.
– Я должен был поговорить с тобой до того, как уходить. Прости.
Сказанного оказывается достаточно, чтобы холод в глазах Мегуми потеплел на пару градусов, чтобы перестал резать так остро; пару секунд он смотрит на Сукуну – а потом вздыхает будто бы пораженно.
Будто бы не одному Сукуне здесь пиздецки страшно.
– Думал, ты больше не придешь, – говорит Мегуми – все еще тихо, все еще прохладно, но теперь с едва уловимой нотой незнакомой, несвойственной ему неуверенности, и Сукуна выдыхает гулко, совершенно побежденный, ощущающий себя белым флагом.
Потому что, да, он понимает – Мегуми далеко не равнодушный; но одно дело понимать, и совсем другое – ощущать это неравнодушие на себе.
Приходится напомнить себе – это ничего не значит.
Приходится исправить самого себя – это не значит для Мегуми того же, что значит для Сукуны.
И Сукуна уже почти готов признать мысленно, что именно это значит для него самого.
Почти.
Вместо этого Сукуна признает другое – вслух. Потому что под веками выжжена мягкость в глазах Мегуми – направленная не на Сукуну; потому что на сетчатке выжжены объятия Мегуми – предназначенные не Сукуне.
Потому что признать будет честно, а Мегуми честность ценит.
– Ты казался счастливым с тем придурковатым мужиком, – и Сукуна пытается пожать плечами как можно небрежнее, легкомысленнее – но, конечно же, полностью в этом проебывается; не выдерживая, он отводит взгляд в сторону и все же заставляет себя продолжить: – Я решил, что не особенно здесь нужен.
Взгляд Мегуми знакомо жжется где-то в горле – убивающее, восхищающее ощущение. А потом, спустя еще пару вечностей тишины, со стороны Мегуми доносится фырканье. Чтобы тут же, вдруг, совершенно неожиданно, это фырканье переросло в полноценный гортанный, хрипловато-тихий смех, заставляющий дрожь вгрызться Сукуне в позвонки и его самого резко обернуться.
Потому что это первый раз, когда он слышит Мегуми смеющимся; когда он видит Мегуми смеющимся.
И Сукуна лихорадочно глотает каждый звук, алчно зависает на движениях дергающего кадыка; за ребра себе каждую бесценную деталь прячет – жадный же, все-таки.
Такой до пиздеца жадный.
И у него там, за ребрами, среди пепла и разрухи – недавно возведенная сокровищница имени Фушигуро Мегуми. И Сукуна никогда от этого не устанет – заполнять свою сокровищницу до самого дна и глубже, чтобы позже, во мраке, в компании собственных оскаленных бесов, было что перебирать и чем дышать.
И Сукуна сглатывает копящуюся в глотке слюну.
И Сукуна не думает, что слышал в своей жизни звук прекраснее; что становился свидетелем чего-то более идеального.
И он застывает благоговейно, готовый колени стереть в молитвах за этот смех – который уже гаснет, слишком быстро гаснет, но с лихвой компенсируется тем, что теперь Мегуми смотрит на Сукуну с улыбкой. Короткой, прячущейся в уголках губ, но – улыбкой, светлой и мягкой, такой, что ею можно было бы лечить смертельно больных.
В Сукуне она точно что-то излечивает.
Заставляет сердце сбоить так, будто оно не только – рубцы и гниль.
– Это был мой приемный отец, – говорит вдруг Мегуми, и Сукуне с его ржавыми шестеренками для осознания требуется куда больше времени, чем должно бы.
Но когда он осознает…
О.
О-о-о.
Сукуна не думал, что может чувствовать себя еще большим идиотом, чем вчера, и тем не менее – сегодня он талантливо бьет собственный рекорд. Проебы – в принципе единственное, в чем Сукуна может на рекорды претендовать.
И все-таки.
Все-таки.
Когда осознание наконец начинает укладываться в голове, Сукуна ощущает, как ржавые зубья на его внутренностях разжимают свою хватку; как перестает стягивать горло удавкой в ответ на отпечатавшиеся по изнанке объятия Мегуми, мягкость Мегуми.
И тут же, следом, Сукуна осознает, что приходит и это – облегчение. То облегчение, на которое не имеет права. То облегчение, которое вновь позволяет дышать так свободно и глубоко, как ему обычно лишь с Мегуми дышится.
И все-таки – облегчение здесь, по венам струится.
И Сукуна дышит.
И тишина вновь перестает давить, душить; внутри вновь воцаряется тот покой, которым Сукуну рядом с Мегуми кроет. И теперь, стоит мысленно вернуться во вчера, приходит осознание: не будь Сукуна идиотом, притормози он и задумайся хоть на минуту – то заметил бы. Увидел.