– В этом, блядь, и проблема, Тянь!
А потом последние силы утекают, как воздух из проколотого воздушного шара – и остается только наблюдать, как он падает, падает, падает, чтобы обрушиться на землю локальной катастрофой. Будто кто-то подрезал нити, на которых кукольный Шань еще продолжал держаться – и ему едва удается устоять на ногах, не завалившись на пол грудой деревянных, изъеденных термитами костей.
Он отступает на шаг.
На еще один.
Зарывается пальцами в волосы, чуть оттягивая их, надеясь внешней болью заглушить вот то, внутреннее, что разламывает его на куски.
– Я не хочу тебя оставлять, – шепчет Шань едва слышно, отчаянно и сбито, слыша, как боль неконтролируемо просачивается в голос.
Скоро кроме гребаной боли от него в принципе ничего не останется.
Все так же продолжая медленно отступать, краем глаза он замечает, как ярость вымывает из Тяня, как он весь застывает и в глазах его злость уступает место чему-то другому, чему-то разрушительно мягкому и сломленному, но задыхающийся – дыши-блядь-дыши – Шань не в состоянии сосредоточиться, не в состоянии понять, что это.
– Я не…
А потом он вдруг оказывается в кольце знакомых теплых рук, и он безвольно повисает на них тряпичной куклой, впивается пальцами в хлопок футболки; и он утыкается носом в острую родную ключицу, зарывается лицом в жилистую шею; и он отчаянно глотает ртом воздух – и он дышит, дышит, блядь.
Заставляет себя дышать.
– Блядь, Тянь.
На какое-то время они застывают так. И Шань вжимается в Тяня или вжимает Тяня в себя – а может, это Тянь притягивает его все ближе и ближе, прижимает к себе все крепче и крепче; или они оба, оба пытаются врасти и срастись.
Шань чувствует, как глаза начинает жечь, чувствует, как футболка Тяня под его щекой становится влажной – и он же обещал себе, что не сломается.
Он же клялся себе, что не будет слабаком.
Но Тянь обнимает его так, будто, если Шань сейчас исчезнет из его рук – он сам обрушится, от него ничего не останется, и Шань не может, он просто не может…
– Ты все говоришь неправильно, – вдруг произносит Тянь мягким и тихим, больным голосом, в который пробивается легкий, но такой страшный, разрушительный тремор. – Ты должен сказать – я не хочу умирать, а ты… Блядь. Почему ты опять – обо мне?
И Шань чувствует, как его прижимают крепче, чувствует, как ребра начинают жалобно скулить, чувствует, как собственная футболка становится влажной в районе плеча – но Шань не против. Пусть. Только бы боль ушла из голоса Тяня. Пусть лучше орет. Пусть злится. Пусть прогоняет Шаня. Пожалуйста. Пожалуйста, черт возьми.
– Прости меня, – сбито хрипит Тянь, и Шань хочет спросить, за что – но слова теряются, гаснут в легких прежде, чем доберутся до глотки. А Тянь уже продолжает, и он так непривычно, незнакомо сбивается через слово, и Шань ласково ведет ладонью вдоль его позвонков, надеясь, что это поможет, что получится одним ебучим касанием исцелить хотя бы часть того, что Шань разрушил в Тяне одним фактом своего долбаного существования. – Прости меня, Солнце. За сегодня. За все. Это ведь ты… тебе здесь нужна поддержка, а я… Я тупой эгоистичный мудак. Я должен был понять раньше, но думал только о том, что не нужен больше тебе. Что ты меня больше не… Блядь. Теперь я готов молиться, сука, на то, чтобы я всего лишь не был тебе больше нужен.
А потом Тянь отстраняется от него – всего считанные дюймы, так, чтобы, они все еще были впаяны друг в друга, – но чтобы иметь возможность заглянуть Шаню в глаза. И в серых радужках его вдруг вспыхивает решимость, упрямство; он вдруг весь – знакомая сила и сталь. Его звезды вдруг горят так отчаянно ярко, вспыхивают тысячами сверхновых, и Шаня так охуительно, восхитительно слепит – но он запрещает себе отводить взгляд.
Он не смог бы отвести взгляд, даже если бы захотел – только не от Тяня.
Только не тогда, когда каждая долбаная секунда – на счет.
Когда насмотреться бы на целую гребаную жизнь.
– Я не дам тебе сдаться.
– Я и не собираюсь сдаваться, – сипит Шань, наконец находя в себе силы для того, чтобы вытолкнуть слова наружу; и он слышит, как Тянь гулко выдыхает, видит, как его губы сжимаются в острый кровоточащий рубец – и продолжает прежде, чем Тянь успел бы вставить хоть слово. – Но это безнадежно, понимаешь? Это… У меня нет шансов. И тебе оно не нужно, Тянь. Ты можешь уйти. Сегодня. Сейчас. Ты… У тебя целый мир перед ногами, Тянь, блядь!
Шань не знает, чего именно ждет, не знает, на что надеется. Он, конечно, не особенно рассчитывает, что Тянь сейчас послушает его и свалит отсюда к хуям, к лучшей жизни, к этому самому гребаному миру под своими гребаными ногами.
К людям, которые будут по-настоящему его заслуживать.
Ведь Шань же – это разруха.
Шань – это черная дыра, которая поглотит Тяня и, блядь, не поперхнется.
И Тяню бы бежать отсюда. Бежать, не оглядываясь, на другой конец мира, на другой конец всей ебучей вселенной – туда, где разруха Шаня до него не дотянется. Ему бы забыть Шаня, как обычный сон, как кошмар, мираж которого развеивается поутру, с первыми лучами рассветного солнца.
И нутро жаждет требовать. Просить.
Умолять.
пожалуйста тянь
пожалуйста
беги отсюда
беги мать твою
Какая-то часть Шаня надеялась, что, может быть, может быть, существует хоть какой-то шанс на то, что, когда он расскажет – Тянь одумается, Тянь уйдет сам, Тяню хватит мозгов принять это правильное, возможно, самое, нахрен, правильное решение в его жизни.
Вот только Шань так и не рассказал. Потому что на самом деле Шань знал, слишком хорошо знал – шансов нет.
Ни одного долбаного шанса.
Так что, пожалуй, на деле он ждет очередного приступа злости. Ярости сокрушительной, которая добьет его, наконец, нахуй, добьет. Добьет – и от Шаня наконец ничего не останется, и Тянь наконец будет свободен.
От него, нахрен, свободен.
Но оправдывать чужие ожидания – это не специализация Тяня.
Никогда ею не было.
Вместо этого он вдруг обхватывает лицо Шаня ладонями и так сокрушительно мягко оглаживает пальцами его скулы; он вдруг чуть щурится и его глаза наполняются этой разрушительной безграничной нежностью, зажигающей звезды в серых радужках и смешанной с обломками его сломанного Шанем мира.
Тянь вдруг улыбается.
Улыбается коротко. Этой искренней чистой улыбкой, предназначенной только Шаню, улыбкой, в которой сейчас света поровну с тоской и горечью. И Тянь весь – в этой улыбке, в ее боли и надломе, в ее искренности и яркости, в ее отчаянном горьком тепле.
И Шань пока что жив.
…вот только кажется, что уже мертв.
– Идиот. Какой же ты идиот, – мягко выдыхает Тянь, а потом наклоняется и упирается лбом в лоб Шаня; произносит просто и монолитно, так, будто эти слова – давно фундамент его существования. – Мой мир – это ты, Гуань Шань.
Проблема в том, что Тяню, кажется, свобода не нужна. Шань почти готов был его отпустить, почти готов же, сука, даже зная, что это подожгло бы фитиль и подорвало его внутренности к чертям.
Вот только Тянь, кажется, совсем не хочет.
Чтобы его.
Отпускали.
– Блядь, – хрипит Шань в ответ, чувствуя, как глаза опять начинает жечь, а Тянь вновь тянет губы этим своим тоскливым, разбитым светом и ласково трется носом о нос Шаня.
– Я люблю тебя. И я буду с тобой до последней секунды. Я сделаю все, чтобы этих секунд было как можно больше. Ты можешь прогонять меня. Посылать меня. Это не сработает, слышишь? Никогда не сработает.
И это – лучшее
…худшее…
…худшее, блядь…
что Тянь мог бы ему сказать.
А потом Тянь целует его, целует мягко и с тонной нежности, и заполнить бы этой нежностью целый океан; целует так непривычно, но так знакомо, без жажды и пыла, но с таким потоком силы, с несвойственной ему невинностью, в которой греха больше, чем в любой ебаной преисподней. И в одном этом касании так много всего, так много обещаний и клятв, так много личной разрухи и так много веры, веры в них – и это один из тех поцелуев, которым можно было бы вселенные возрождать.