Наслаждается тем, как крохотная, почти незаметная улыбка прячется в уголках его больше не вытянутых в стальную линию губ.
Наслаждается тем, как Тянь собственнически обхватывает его руками-ногами с такой силой, что едва ли остается, чем дышать
– и ужасается, осознав, что даже во сне Тянь продолжает отчаянно за него цепляться, будто все еще боится хоть на секунду отпустить.
Ужасается, когда понимает, что до сих пор может разглядеть остаточное беспокойство, тревогу, страх в том, как едва уловимо сведены брови Тяня к переносице, как едва уловимо под кожей продолжают ходить желваки, потому что его челюсти сцеплены куда сильнее нужного.
Шань ненавидит себя за то, что он – причина всего этого; всегда, блядь, он.
Ненавидит себя за то, сколько важных, неебически ценных для себя дней потерял, пока страдал херней и рвал им обоим душу. У него ведь теперь каждая секунда рядом – дороже космоса, положенного к ногам.
И нельзя об этом забывать.
Больше – нельзя.
Пальцы зарываются в жесткие густые волосы, ногти ласково почесывают Тяня за ухом, и его сонное урчание отзывается ответной вибрацией в диафрагме.
Тихо-тихо выдохнув, Шань зарывается носом ему в висок и прикрывает глаза, глубоко вдыхая знакомое и успокаивающее, вдыхая того, кто у него давно – за ребрами, под кожей, по венам; пытаясь не развалиться на обломки здесь и сейчас.
Тянь – тепло, и холод рядом с ним отступает.
И морозь под кожей – в талую воду, каплями сбегает, быстрее-быстрее-быстрее, не догнать. Время тоже – все быстрее, и не догнать его, мразь такую.
Времени у Шаня – все меньше, и терять его он больше не может.
Он ненавидит себя за то, причиной чего станет, когда расскажет обо всем. Потому что молчать у него больше нет никакого ебучего права.
Минимум, который Шань должен Тяню – это знание и выбор. И если после этого он сам захочет уйти…
Если бы он только, блядь, захотел.
***
Но рассказать Шань не успевает.
***
Это случается три недели спустя.
Ровно три недели после того дня, когда клочок бумаги в кармане Шаня стал его личным вековым грузом, личным входом в преисподнюю – ну не заебились ли честь, а.
Да, Шань считал.
Шань отсчитывал каждый день.
Отсчитывал каждый час своей трусости, когда не мог Тяню все рассказать – и не мог Тяня отпустить.
Шань приходит домой, заебанный, раздраженный; со злостью осознающий, что устает все быстрее, что перестает вывозить привычный объем работы. Чувствовать себя слабаком Шань ненавидит, но его слабость разрастается все стремительнее и ощутимее, изъедает ему нутро, невидимая – зато скалящаяся и всесильная.
Но потом Шань проходит в гостиную.
Потом Шань поднимает взгляд.
Шань спотыкается взглядом о Тяня с его опущенной головой, с локтями, упертыми в расставленные колени, с лицом, спрятанным в ладони.
Шань спотыкается взглядом о то, что лежит рядом с Тянем на диване.
И слышит, как с гулким протяжным «хрясь» что-то обрывается глубоко внутри него.
Потому что там, рядом с Тянем – знакомый клочок бумаги, бережно расправленный, бугрящийся рвами, которыми изъедает внутренности.
– Когда ты собирался мне рассказать? – вдруг спрашивает Тянь, так и не поднимая головы. Его голос звучит тихо и сипло, немного сорвано, но так бесцветно, до абсурдного апатично, что холодом очень знакомо обдает внутренности.
Шаню вдруг становится нечем дышать.
– Ты вообще собирался мне рассказать? – добавляет Тянь с горьким болезненным смешком, и только тогда наконец вскидывает голову.
Его глаза – сухие серые пустыни, изъеденные лопнувшими капиллярами, как кровавыми реками.
– Тянь… – пытается Шань неожиданно хриплым, оборванным по касательной голосом, не представляя, что собирается сказать – но Тянь и не дает ему сказать.
Тянь, кажется, вовсе его не слышит, он смотрит на Шаня расфокусированным, каким-то невидящим взглядом, упирающимся в стену позади него.
– Это потому ты так вел себя последние недели, да? Хах… – невесело хмыкает Тянь, проваливаясь куда-то вглубь себя, глубже и глубже, страшнее и страшнее. – А я-то думал… Причины перебирал… Уверен был, что сценариев хуже, чем в моей голове, не может существовать…
А потом он вдруг фокусирует взгляд на Шане, и глаза его, затянутые мутной пленкой, наконец проясняются, наливаются мрачным сырым свинцом, когда Тянь выплевывает острым шипящим изломом:
– Что, решил поиграть в благородство? Прогнать меня или свалить самому, хер знает – и сдохнуть в одиночку, в сиянии своего охуительного великодушия?
– Я… – предпринимает Шань еще одну отчаянную попытку сказать что-то, найти хоть какие-то блядские слова – но вместо этого только чувствует, как ему изнанку полирует наждаком в кровавое месиво.
И ему нечем.
Нечем.
Совсем нечем дышать.
А Тянь неожиданно вскакивает на ноги, Тянь проносится к нему вихрем и замирает так близко, что Шань чувствует его горячее дыхание на своей щеке. Тянь вдруг, всегда хладнокровный, сдержанный даже в своей ярости Тянь вдруг – стихия, обрушившаяся лавина, и Шаня погребает под этой лавиной, и он не против.
Он, блядь, только за.
Если все равно подыхать – то лучше уж от удавки, которую затянет на его глотке Тянь собственными руками.
– Что ты? – шипит Тянь ему в лицо разгневанно, и Шань встречает его стылую злость со странной отстраненностью, будто это все – и не с ним вовсе, не с ним, черт возьми, будто это не его жизнь рушится, не ему на голову кирпичами обваливается; а то, что дышать нечем, вдруг совершенно не проблема, пока можно с благоговейным трепетом наблюдать за этим Тянем, Тянем-стихией и не думать о том, что дышать вообще нужно. – Что, блядь?! Какого хера вообще? Ты планируешь что-то с этим делать? Три недели! Три ебучих недели прошло с тех пор, как ты получил результаты!
– Я не собираюсь лечиться, – с незнакомым пресным спокойствием вклинивается в этот монолог Шань, наконец находя ебучие слова.
Это все еще – не с ним. И кровавое нутро – не его. И боль от того, что Тянь так ломает себя, что Тянь обрушивается сраной лавиной у него на глазах – не его. Не его. Не его.
Тянь же замолкает, резко останавливается на полной скорости, будто вмазавшись в невидимую стену; моргает пораженно, забыв на секунду о своей ярости.
– Что?..
– Ты представляешь, сколько денег…
Ярость Тяня тут же возвращается, накатывает на скалистый берег Шаня новым прибоем, зарождающимся цунами; в этот раз шипение его сбивается в оглушительный рычащий крик – хотя Тянь никогда не кричит. Никогда, чтоб его. Даже самые масштабные их разъебы проходили под аккомпанемент разъяренного ора Шаня и язвительного, холодного шипения Тяня.
Но сейчас Тянь кричит.
Кричит так, будто все, что копилось в нем долгие годы, все, что не находило выдоха эти долгие годы – наконец вырывается наружу.
– У меня есть деньги! У меня есть сраные деньги, и ты знаешь об этом! Если этого не хватит – я продам все, что у меня есть! Я себя, блядь, пущу на органы на черном рынке, если это даст хоть какой-то шанс, что ты проживешь на один гребаный час дольше!
– Я знаю, – в противовес Тяню, приглушенно, едва не шепотом рычит Шань, обрывая его – но этого достаточно, чтобы Тянь замолчал, дыша тяжело и скрежеща зубами так оглушительно громко в почти абсолютной наступившей тишине.
И вот оно.
Вот оно, черт возьми.
Шаня швыряет в реальность без предупреждения, вмазывает в нее, как рожей в асфальт со всей ебучей мощью, и ему бы кровью проблеваться и дышать заново научиться – но зачем, зачем, нахуй, если счет уже на месяцы, на недели, на дни, на минуты и на ебучие секунды.
Его болью затапливает по самую макушку, и выше, и больше, и глубже; боль забивается ему в нос, льется ему в глотку; боль не за себя – хер уже с собой, потрачено, блядь.
Боль за Тяня, чтоб его.
И Шань добавляет отчаянным сиплым рычанием, сорванным шепотом – все, на что хватает его сил: