В три дня пять человек офицеров покончило с собой: братья Трембинские, Бжезинский, Герман и Велижек наконец…
Взволнованный, захваченный всеми этими трагическими событиями, о которых ему давали совершенно неверные сведения, цесаревич выходил из себя, созывал на совет русских и поляков из тех, кого считал своими друзьями и сторонниками русских. Но страшная загадка, вдруг выросшая перед глазами, мало выяснялась. Кровь лилась и хотя Константин чуял, что он замешан во всем этом, не мог уяснить: как и в какой мере?
Дня три со всеми печальными тревогами и хлопотами он даже не мог, вопреки обыкновению, бывать у Бронниц, где аккуратно просиживал от 8 до 11 вечера, как и в первый визит, во всей парадной форме, с регалиями и орденами.
Цесаревич уговорил Жанету позировать для большого портрета и каждый день художник-француз, очень даровитый, хотя еще и мало известный покуда мастер, приходил и часа два-три работал над портретом, обещающим уже и теперь дать прелестное изображение этой очаровательной девушки.
Когда Константин вошел в гостиную, где обычно происходил сеанс, он нашел там одного живописца, смущенного, укладывающего свою палитру, вытирающего кисти. Мольберт с портретом стоял занавегданный в стороне.
— Что такое? Что случилось? Мне ничего не сказали, когда я пришел. Графиня больна?
— Не знаю, ваше высочество. Графиня была здесь, по обыкновению, но объявила мне, что сегодня сеанса мне не даст… чувствует себя не в духе. Я уже собирался откланяться, когда графиня, заслышав ваши шаги, попросила меня встретить ваше высочество и сказать вам, что она сейчас явится, что…
— Хорошо, хорошо, я подожду. Лишь бы она была здорова… А как за эти дни подвинулась работа?
Поспешно, угодливо кинулся художник, передвинул мольберт к широкому окну, из которого лились лучи весеннего дня, и осторожно раскрыл холст.
На поясном портрете Жанета была зарисована в светлом, декольтированном, но не слишком, легком платье, рукава которого были собраны на плечах и скреплены крупными жемчужинами. Двойная нитка крупного жемчуга, привезенного нарочно для этого Константином, оттеняла своим переливчатым блеском розовато-млечный оттенок груди и шеи девушки. Слегка распущенные локоны падали по сторонам лица, скрываясь под белым легким покрывалом, вроде подвенечной фаты или прозрачной, кисейной мантильи, вроде тех более плотных кружевных, какими окутывают голову и стан кокетливые испанки.
Особенно хорошо удались художнику почти законченные глаза красавицы с их открытым, ясным и задорным взглядом, губы, тронутые не то грустной, не то ласковой улыбкой, и общее выражение лица, полное вешней свежести, женственной мягкости и покоя.
Залюбовавшись, Константин не слышал, как отворилась дверь, беззвучно ступая по ковру, подошла Жанета, знаком пригласила художника уйти и остановилась в трех-четырех шагах за плечом цесаревича.
Он вдруг словно почувствовал на себе взгляд ее, быстро обернулся, радостно протянул руки, начал было громко, радостно:
— Дорогая гра…
Но сейчас же остановился, смолк, уставился на нее изумленным взором. Девушка стояла перед ним, бледная, грустная, словно сразу постаревшая на десять лет. Темное, почти траурное платье, против обыкновения, было застегнуто до горла, не обнажая шеи, как это всегда делала Жанета, знающая цену своей лебяжьей шейке и красивым плечам.
— День добрый, ваше высочество. Я думала, что вы придете… Мне сердце говорило… Хотя вы давно уж не заглядывали к нам…
— Да, виноват, простите. Эти три-четыре дня… Но вы слыхали: такие тут вещи… Пять самоубийств в этом несчастном 3-м полку за трое суток… Голова кругом идет. И толком я добиться не могу: что это значит? Один — одно, другой — другое… А я…
— Что же вам говорили, мосце ксенже, по поводу этих… событий? Не секрет?
— Нисколько, — оживленно заговорил Константин, до такой степени занятый и событиями прошлых дней, и печальным видом любимой девушки, что даже не обратил внимания на ее странный прием: она сама не садилась и его не просила сесть. А в одной руке держала крепко зажатым что-то вроде сложенного письма.
— Вот я вам в двух словах скажу… Одни уверяют, что это в пику мне! За то, что я слишком с ними строг! Какая нелепость. Из-за этого пулю в лоб. Вот вздор… И я не строг… Я душу им всю отдаю и требую внимания к делу. Но это пустое. Они бы могли ко мне прийти, сказать… Эти сплетни не говорят мне в глаза, а так, стороной я слышал, из третьих уст… От своих уж, от русских, которым говорили поляки… Да мало ли что толкуют подлые, завистливые люди! Вон, про сестру Катерину да про императора Александра тоже негодяи сколько всякого болтали… Грязи и мерзостей… А меня моя женушка ославила по всей Европе, что я весь болен, да еще как… Будто оттого она и бросила меня; штука в том, что у нее там новый домок завелся… Люди всегда лгут… Ну, можете ли вы допустить, чтобы оттого и пять человек себе пулю в лоб? Из-за моей строгости?! А?
Подождав минутку и не получив ответа, Константин уже не так уверенно и громко продолжал:
— Ну, еще уверяют, какая-то темная история… Какой-то клуб, не то политический, открытый раньше времени… не то просто бездельники играли, распутничали и до того зарвались, что пришлось бы перед законом отвечать… Так они… Но я не совсем допускаю… Там были такие, которых я хорошо знал… Особенно, Велижек. Славный парень…
— Он вам прислал письмо, мосце ксенже…
— Письмо? С того све… Впрочем, нет, я не то хотел… Почему вы? Через вас? Это? — принимая пакет, спросил Константин.
— Когда вы его получили?
— Сегодня утром, когда он умирал…
— Вот как? А скажите?..
Он не докончил вопроса и, поглядев на конверт, спросил тихо:
— Позволите прочесть?
— Да, да, прошу вас… Я еще должна сказать вам кое-что раньше… Вот что он просил мне передать вместе с этим письмом.
Тихим голосом, словно помимо воли или в гипнотическом сне передала Жанета все, что поручил Велижек сказать Анельце.
Оба продолжали стоять у окна, за которым сияло солнце, наливалась на деревьях зелень, текли вешние ручьи по бокам улиц. Но здесь, в комнате вдруг как будто потемнело и какие-то знакомые, бледные тени зареяли в воздухе.
Константин стал медленно пробегать глазами письмо Велижека, ступив шаг к окну, как будто в самом покое не хватало света, чтобы прочесть эти строки, писанные четким, твердым почерком, совсем как рапорты, которые писал постоянно капитан по должности адъютанта.
Ни одна дрогнувшая буква или перечеркнутое слово не выдавали, что это письмо — предсмертное послание человека, своей рукой загасившего свою жизнь.
Как будто бы с черновика, с особым старанием были переписаны все три страницы убористого письма.
Он писал:
«Мне очень бы не хотелось, Ваше Высочество, беспокоить вас своим письмом и в последние, решительные минуты, перед тем как душа моя перейдет в вечность, подымать в ней злые воспоминания, будить враждебные чувства, тесно связанные с содержанием моих строк.
Но иначе нельзя. Постараюсь только быть краток и возможно сдержан, наименее раздражителен, как прилично человеку моего круга и христианину в эти великие часы, у преддверия смерти, кто знает: уничтожения полного или жизни вечной и ясной, какой мы не знаем на земле?
Но не о том будет речь.
Я пятый по счету. Потом последует остановка. Все, кто дал клятву, подобно нам пятерым, подождут: какие последствия вызовет смерть пятерых молодых честных воинов, оставляющих на земле так много дорогих им людей… Кидающих горе и следы в пять семейств, где есть старики и старухи, матери и отцы, жены и невесты и даже малютки-дети, как у Бжезинского… как у старшего брата Трембинского… Но что думать об этом! Все кончено, все решено… Исполните же, если можно, мою, нашу последнюю просьбу!
Правда, я никогда не считал себя вашим другом, но всегда надо сказать по справедливости, а в эту минуту и подавно: вас именно — врагом своим, врагом своей отчизны я не полагал и полагать даже теперь не могу, вельможный великий князь, русский цесаревич, наследник императора-брата, конечно, и короля. Значит король в будущем моей отчизны… Что же вы за человек? Не дурной, но далекий от совершенства! Способный на самое прекрасное проявление души, а в то же время способный служить игрушкой в руках шептунов и грязных, жадных интриганов… Позволяющий себе доходить до самозабвения в припадках самовластного гнева, необузданной ярости, которая предосудительна в последнем поденщике, не только в наследнике стольких корон! Простите, что говорю более прямо, даже, пожалуй, резко, как не принято говорить с человеком, стоящим выше по сану, с начальником своим, к тому же старейшим по годам. Но я сейчас заплачу своей кровью и за свои… и за ваши вины, высоковельможный князь. Да, и за ваши… как жертва искупления. Пусть же это послужит мне извинением. Теперь — наша просьба: пощадите себя и нас!
Да, и себя, Ваше Высочество! Я считаю долгом христианина и солдата предупредить вас, чтобы вы не доводили моих соотечественников до отчаяния, которое легко может довести кого-либо из них до преступления, от коего я отказался по зрелом обсуждении.
Вы меня понимаете, конечно. Я щадил столько же вас, сколько и свою отчизну, на которую тысячу бед может навлечь даже справедливое зло, даже акт возмездия в отношении вас!
Но не все благоразумны и самоотверженны, подобно мне и моим четверым погибшим товарищам. Мы не грозим вам, а остерегаем. Теперь иные времена, и Муций Сцевола, положивший руку на костер, только вызовет насмешки, будет посажен в тюрьму или в дом умалишенных, а его друзей будут разыскивать и казнят… Поэтому мы даем большее доказательство решимости нашей и наших друзей: жертвуем собственной жизнью… Берегите же свою жизнь, не топчите нашей чести, не глумитесь над нами за то, что мы готовы честно служить новому знамени возрожденной отчизны, готовы дружески слиться с нашими братьями с берегов Москвы… А иначе!.. Повторяю: это не угрозы, мольба, предостережение… Вы должны понять. Кровь, которая лилась из моих четырех товарищей, моя кровь, которая брызнет сейчас из черепа, это крепкая порука и печать для наших слов. Вслушайтесь, помните… и мы будем рады там, куда уходим теперь, что жертва наша не напрасна, наши юные жизни погибли не зря!
Капитан Владислав Велижек».