Узнав о таком суровом исходе процесса, княгиня была потрясена. Какие-то тени, призраки населили ее больное воображение, преследуя не только по ночам, но и днем.
Тогда с жалобным, невнятным стоном носилась несчастная у себя по покоям, призывая людей и Бога на помощь, ища повсюду защиты и не находя ее.
Около полугода продолжалось это тяжелое состояние. Наконец врачам удалось овладеть, справиться с острыми страданиями больной души, которые гибельно влияли и на телесные силы. Княгиня успокоилась понемногу, призраки отошли. Но осталась тихая, ни на миг не отходящая печаль, стремление куда-то в неведомый, иной мир.
Выпросив разрешение у мужа, она устроила в подвальном сыром этаже, в темном закоулке, небольшую часовенку, католическую каплицу и там проводила долгие часы в молитве, распластавшись крестом на холодном влажном полу перед беломраморным Распятием чудной работы, привезенным из Италии.
Порою она меняла положение, становилась на колени, без конца ударяла себя в грудь исхудалой, почти прозрачной ручкой и беззвучно шептала часами:
— Меа culpa! Mea culpa! Mea maxima culpa!.. [14]
Злился, из себя выходил Константин, но сделать ничего не мог. И с возмущением в душе видел, как ежедневно, словно черная ночная птица, проскользал вкрадчивый патер Тадеуш к княгине и подолгу оставался с нею или в ее верхних покоях, или в сырой каплице, внизу…
Порою, оставаясь одна, бледная печальная женщина сидела тихо, глядя прямо перед собой, словно желая проникнуть взором сквозь стены и узнать, что теперь с теми, с ее собратьями, заключенными, несчастными, поруганными… В то самое время, когда она, Жанета, живет в тепле и холе, окруженная почетом и лаской.
Но стены были крепки, ничего не видела женщина перед собой, кроме узора обоев, блеска зеркал или шероховатой поверхности подвальной каплицы со следами сырости и пятнами паутины по углам…
А между тем недалеко от дворца были заточены те, о ком думала Жанета.
На задворках гвардейских казарм, на пустыре, обнесенном высокой стеною, была построена крепкая изба с маленькими, высоко прорезанными окнами, да еще забитыми до половины и забранными железными решетками.
В небольшом покое, окованные по рукам и ногам сидели три друга: Лукасиньский, Жиц и Дзвонковский, ожидая последней участи.
В Сибирь приговорили послать Доброгойского и Добржицкого. Остальных — оставили здесь, навечно томиться в цепях, в полутемной, душной норе. Циховского посадили отдельно. Он осужден на пожизненное одиночное заключение.
Дзвонковский однажды ночью тихо, бесшумно перерезал себе горло осколком стакана. Остался Лукасиньский и Жиц.
Оба сидят на тяжелых пнях, заменяющих мебель. Спать надо тоже полусидя. Пищу трудно подносить ко рту руками, заключенными в тяжелые оковы…
В одну ночь Жиц негромко позвал друга:
— Прощай, Валериан!
— Как, разве ты?..
— Да. Сейчас я ухожу. Сил не хватает больше… Видишь? Иду за товарищем вслед!
Он показал узкую, крепкую полосу, оторванную от рубахи, которая была на нем.
— Это трусость, товарищ. Брат, потерпи… Мы дождемся возмездия… Увидим свободным народ наш и отчизну.
— Нет, Валериан. Ты жди. Я не могу!.. Лучше, мне кажется, если последуешь моему примеру, чем медленно умирать здесь, в этой могиле для живых мертвецов… А, впрочем, как знаешь… Прости! Если дождешься, всем передай мой привет. Благословляю всех… кроме врагов отчизны…
С трудом, медленно обмотал себе шею несчастный… откинул голову… захрапел, даже и в этот страшный миг стараясь сдержать свой последний хрип… Чтобы не явились сторожа, не спасли… Несколько трепетных, бурных движений… и он затих.
Глядит Лукасиньский. Глаза широко раскрыты, словно выскочить хотят из орбит, вон, как у товарища-мертвеца. Но он глядит. Шепчет…
— Нет, не хочу так. Вытерплю… дождусь. Есть же справедливость в мире. Есть возмездие на земле… есть правда там, над землей… А если нет? Тогда все равно: жить или умереть… Я подожду…
И остался ждать Лукасиньский. Обрастает бородой исхудавшее, бледное лицо. Западают глаза. Но он старается бодрить свой дух, поддерживает, как может, отягченное цепями, прикованное к одному месту тело…
Ничего этого не видит Жанета. Но душа ее чует что-то такое. Оттого и мечется, тоскует княгиня, изнуряет постом и молитвой свое слабое тело, доходя до экстаза в этой молитве, в этом посте.
А Константин становится все мрачнее и мрачнее. Даже не наполняет покоя бельведерского дворца своим громким голосом и часто шепчет про себя:
— Какой черный, тяжелый год!..
Глава III
ПЕРЕВОРОТ
Что день грядущий мне готовит?
А. С. Пушкин
Прошел этот тяжелый, черный год.
Настал 1825, еще черней, еще печальней!
Едва стал Петербург принимать обычный вид после небывалого наводнения, которое в ноябре прошлого года опустошило треть столицы, встревожив всю Россию и Польшу, как предвестие тяжких бед, новые тревожные слухи дошли до Варшавы, как новогодний дар злого рока: здоровье императора стало внушать опасение близким к нему людям и всей семье.
Известие это тщательно скрывалось, но нет такой тайны, известной десяти лицам, которая бы через месяц-полтора не стала достоянием широкой молвы; и вся публика на разные лады обсуждала тревожную новость.
Вторая, уже открыто разглашенная печальная весть разнеслась вслед затем по империи и по королевству польскому: опасно больна императрица Елизавета Алексеевна, с которой за последнее время снова сблизился Александр после многолетнего отчуждения, почти разрыва.
К этим народным, всероссийским и семейным заботам и печалям у Константина еще присоединилось местное расстройство в управляемом им краю.
Как бы желая рассеять слухи о своем опасном положении, Александр после долгого периода глубокой грусти и полной апатии начал проявлять обычную деятельность, велел готовиться к большому путешествию по России.
Апатия эта длилась больше полугода, вызванная преимущественно смертью очаровательной княжны Софьи Нарышкиной, побочной дочери государя от Марьи Антоновны Нарышкиной, урожденной княжны Четвертинской.
Княжна Софья уже была невестой молодого графа Шувалова, но схватила скоротечную чахотку и быстро сгорела от этого недуга.
Оправясь от потрясения, Александр прежде всего списался с цесаревичем, назначил открытие третьего сейма на 1 (13) мая текущего года, но предварительно был оглашен 15 февраля нового стиля особый акт в дополнение конституционной хартии польского королевства.
По этому акту, в силу державных прав своих, король Александр отменял публичность рядовых заседаний сейма; они делались закрытыми для посторонней публики. Только первое и последнее заседания, равно как иные некоторые заседания, имеющие торжественный, а не деловой характер, могли происходить отныне публично.
— У польских демагогов не будет больше «галереи», которая поджигает и электризует их сотнями прекрасных женских глаз, шпорит аплодисментами дюжих, бездельных рук! — заметил по поводу этого акта Александр.
Не говоря о том ударе самолюбию, какой нанесен был польскому обществу таким «дополнительным актом», не говоря о возмущении полек, лишенных возможности слушать речи своих возлюбленных и мужей-депутатов, новый «указ» был принят и политическими кругами, и целым народом как первый признак крутого поворота в сторону прежнего бесправия и тьмы, из которой на короткое время вырвала Польшу пора «либеральных затей» вечно грустящего и мечтательного императора и короля Александра.
Недовольство, давно бродившее в стране, смягчаемое надеждами на лучшую политическую будущность, сгустилось, усилилось сразу и росло, росло, питаемое вестями, идущими из России, где тоже почти открыто толковали о том, что пора изменить весь существующий порядок и аракчеевщину, допускаемую безвольным властелином, необходимо сменить правовой жизнью.