Синее, слегка зеленоватого оттенка небо сквозило и сияло в переплете еще не оперенных листвою тонких сучьев и ветвей сада. Почки на сирени, на тополях и березах, налитые, разбухшие, готовы были раскрыться и ждали первого теплого дождя. Они только и смягчали угловатый и узловатый переплет ветвей, скинувших зимний белый свой пух, но не одетых еще зеленью лета.
Трава уже зеленела кое-где на открытых местах, такая нежная, полупрозрачная, казалось, вся трепетная, готовая сломиться под веяньем ветерка, под ногою гуляющей девушки, как ни мала, ни легка эта ножка…
Темная, влажная земля на куртинах и грядках ждала сева, жадно просила его, чтобы возвратить сторицей брошенные в нее семена…
Казалось, и девушка, сидящая тут, как вешняя земля, трепетала, раскрывала уста, ища лобзания, ожидая всего, что женщине суждено узнать на земле: любовь, страсть, материнские радости и восторги жены…
Но все это у нее скрывалось глубоко-глубоко. И только побледневшее лицо, выражение его ожидающе-испуганное, потемневшие зрачки давали знать, какая тревога сжимает сердце, холодом наполняет высокую, упругую, но тонко очерченную девичью грудь.
Солнечные блики играли на песке аллеи; какая-то птичка весело, задорно чиликала свой несложный напев в кустах. Другая перекликалась с нею так призывно и томно, как будто полуденная жара и обессилила ее, и в то же время заставляла чего-то ждать, желать чего-то…
Но панна Анельця, очевидно, задумавшись, не видела и не слышала ничего, пока твердые, быстрые шаги, совсем близко прозвучавшие по аллее, не вывели из раздумья девушку.
Еще не успел тот, кто подходил, показаться из-за ближних кустов на повороте аллеи, как Анельця вскочила, сразу вспыхнув огнем, и кинулась к нему навстречу с возгласом:
— Владек, ты?!. Кузен Владек… Вот не ждала!.. Впрочем, нет!.. Что я?! Именно ждала… думала о кузене сейчас… Только никак допустить не могла, чтобы в эту пору кузен пришел… Знаю, у тебя служба… А ты… Но что с тобою? Отчего так бледен… И… постой, почему без шпаги? Что случилось, говори скорее, Владек…
— Ничего особенного. Я подвергнут домашнему аресту, кузина. И вот по пути домой заглянул к тебе проститься. Ваших нет дома… Это кстати. Слушай, что я тебе скажу…
Они оба стояли внизу под горкой, у скамьи: капитан Велижек и его кузина.
Девушка, словно предчувствуя беду, молча, как подкошенная, опустилась на скамью. Они сели рядом.
— Видишь ли, Анельця, я знаю, ты меня очень любишь!..
— О! — легким вздохом только и сорвалось у девушки с побледнелых губ.
— Знаю, знаю… Хоть совсем и не стою того… И ты знаешь, что я так же сильно… люблю другую…
Девушка опустила голову. Слезы быстро-быстро покатились у нее из глаз, как бывает у детей, глубоко огорченных, но не желающих громким плачем выдать свое горе.
Как бы не замечая ничего, Велижек продолжал;
— Но теперь всему конец… Так я полагаю, по крайней мере… Но прежде всего дай слово… поклянись, что никому не скажешь того, что я тебе открою.
Девушка, также молча, пересилив боль и слезы, подняла глаза на Велижека, взяла в руку крестик, висящий у нее на шее и в прежнем молчании поднесла его к своим губам.
— Хорошо. Теперь слушай… Я скоро умру… Не пугайся. Я не болен. Ничего нет, ни дуэли… ничего… Но я… сам должен скоро умереть… Не плачь только… не бледней так. Собери всю силу и выслушай меня. Ты сильная девушка, Анеля… Ты любишь меня. Но ты любишь и отчизну… любишь и чтишь нашу святую веру… Нашего Господа Иисуса и Скорбящую Матерь Его… Ну, вот… ради них я и должен скоро умереть! Ты слыхала историю Шуцкого и Гавронского. Сегодня их облаяли и ставили солдатами с ружьем в общие ряды… Завтра меня, другого может постичь ни за что ни про что такой же позор. Ты же понимаешь: мы воины, дети нашей великой родины, старой Польши… Мы не можем сносить того…
— Ну, так надо…
— Еще не время, Анельця… Мы, мужчины, хорошо рассудили об этом. Женщина, верь мне.
— Верю! — покорно и скорбно шепнула девушка.
— Верь и еще: то, что мы решили, теперь неизбежное и самое лучшее для родины, для нас, для нашей чести, для тех, кто останется в живых… Молчишь? Все равно. Ты клялась. Значит, не станешь выдавать, мешать нам. Слушай, что было нынче: я пошел на собрание нашего генеральства. Там были почти все: и Ожаровский, и граф Красинский, и другие… Ты их знаешь… Жалкие куклы… Седые прихвостни, себялюбцы, с истрепанной душой, с мертвой совестью… Я им сперва объяснил, что мы все не напрасно заставили несчастных капитанов подать в отставку. Мы ждали, что Константин одумается… извинением загладит свой поступок, как было это с Пущиным… Но ожидания не сбылись… Мне ответили, что мы слишком заносчивы. Долг службы, дисциплина… Высокое положение оскорбителя… Словом, куча старых, гнилых слов и ни звука правды. Тогда я им выложил ее. Я им сказал…
Он остановился, как бы не решаясь продолжать.
— Что? Что ты сказал им?
— Правду… Что накипело в душе у меня, у нас всех, что мы говорили много раз в товарищеской беседе… Я им сказал, что они заботятся только о себе, о личной выгоде, забывают отечество, не щадят тех, кто вверен им по долгу службы, ни солдат, ни нас. Солдат они обкрадывают, нас отдают на жертву самодурства и произвола. Если бы они не были так малодушны и трусливы с русскими, как лизали руки французам, как готовы лизать всякому хозяину… Если бы у них, залитых в золото, увешанных орденами, хватило духу, как это хватает у меня, простого капитана, кинуть правду сильным в глаза, и все бы стало иначе! И не было бы напрасных страданий и смертей… Но я считаю своим долгом действовать и говорить, как им бы надлежало делать и говорить если бы они слушали голоса чести!..
— И они? Что они?..
— Они все молчали. Только мой граф, генерал Красинский, как шеф, нашел в себе духу взять у меня шпагу и… послать домой, под арест… По дороге я и зашел теперь сюда… А потом…
— Что? Что потом?
— Потом соберутся товарищи. Я им скажу, что больше рассчитывать не на кого и не на что… Бросим жребий… и начнем умирать.
— Владек!
— А как же быть по-твоему, Анельця? Молчишь?.. Так и молчи… Потом будешь плакать. Слушай, чего жду я от тебя, сестра. Конечно, и наша смерть не вольет жизни в этих истлевших, ходячих мертвецов! Если они молчат теперь, будут молчать и после, чтобы наша кровь не была брошена им в лицо, чтобы их не обвинили в нашей гибели… Они не решатся все высказать ему, виновнику нашей смерти… Будут лгать, выдумывать, клеветать на мертвых, как привыкли это делать с живыми… Но пусть мой голос после смерти прозвучит в ушах этого ослепленного самодовольного человека… Пусть он узнает! Ты дружна с Жанетой. Он часто, чуть не каждый вечер бывает у нее… Она совсем очаровала этого… Ну, не надо выходить из себя. Теперь счеты другие пойдут… без проклятий, без брани… Вот я и пришлю тебе письмо… когда настанет час… Ты попроси ее, пусть вручит это письмо своему поклоннику, заставит прочесть… Пусть она скажет ему все, что слышала ты теперь от меня, Анельця. Ты обещаешь?
— Да, обещаю… Но, Владек, неужели?
— Постой, не мешай. Обо всем остальном — после… Теперь надо самое важное. Так вот, сестричка, во имя отчизны, веры святой нашей… Во имя твоей любви ко мне обещаешь ли все исполнить, как я прошу? Да?! Хорошо. Теперь я спокоен. Пора идти… И только скажи еще ей… скажи Жанете, что даже умирая, я… Впрочем, нет, прости! Я больше ни о чем тебя не прошу… Отдай письмо… и все скажи, что слышала. Прощай…
Тихо коснулся он губами до помертвевшего лица девушки, до ее похолодевшей руки, прислонил ее, почти бесчувственную, к стволу дерева, у которого стояла скамья, и быстро ушел.
Долго в полуобмороке сидела девушка, потом опомнилась, огляделась, вскочила, но не могла сделать ни шагу по тому направлению, куда ушел Велижек.
Потом ноги ее сами подкосились, она припала головой к скамье и тихо стала повторять, глядя вдаль сухими воспаленными глазами:
— Боже мой! Да что же это? Что же это… Ведь я с ума сойду…