Еще в половине письма цесаревич опустился в кресло у окна и теперь, сидел там, глубоко-задумчивый, неподвижный, словно забыл, где он, кто стоит тут рядом, словно гений печали, воздушный и темный, как летняя безлунная ночь.
— Какой ужас! — наконец проговорил почти беззвучно Константин, сделав движение рукой, которая давно вместе с письмом упала на колено, но не хватило сил поднять руку, снова перечесть последние строки.
Ужас сейчас ощущался им двоякий. Ясно представил себе Константин, что пережили все эти люди, один за другим покончившие с собою в течение трех дней, как жертвенные агнцы, без звука, без жалобы, без надежды на спасение в последнюю минуту… Страшно ему стало и за собственную жизнь. Ведь и он, оказывается, также обречен, как жертва… И только ему дана отсрочка. Эта прекрасная жизнь, небо, земля, люди, милая девушка, надежда и вера, радости жизни и упоение успехами в любимом деле — все это может быть порвано одним ударом чужой, враждебной руки. Может быть бессмысленно отнято по воле кого-то другого… такого же человека, как и сам он, Константин… Нет, даже не такого, а совсем незначительного… безрассудного юнца-фанатика, который помолится Милосердному Христу, освятит нож у ног Всеблагой Матери Его и, как новый Равальяк, заколет его, цесаревича, считая, что совершил доброе, святое дело, спас отчизну от угнетателя…
Освободил Польшу от тирана…
«Глупцы, они так думают… Положим, им тяжело терпеть строгость… Но чтобы из-за этого решиться убивать и себя… и других?! Нет, русские больше христиане и более мудрые люди, чем эти поляки… Они терпеливы и кротки… Они…»
Но тут мысли Константина снова были прерваны новым вопросом, опалившим ему мозг: как же быть теперь? Смягчиться… пойти на уступки, выказать малодушие? Значит, унизить свой авторитет, ослабить значение русского имени здесь, в кичливой стране… Или по-прежнему поступать, как подсказывает ему его привычка, его чутье и заранее обдуманный план действий?..
Но тогда он сам умрет… будет убит, зарезан… Сомнений быть не может.
Константин так ясно представил себя лежащим на земле, с ножом, торчащим из груди, залитой потоками крови, что ему стало дурно.
— Воды! — попросил он, совсем не помня, к кому обращает свои слова.
Внимательно следившая за ним, Жанета быстро подошла к графину, стоящему у дверей на столе, налила и подала воды.
Он только тут вспомнил, что кроме него и Жанеты в комнате нет никого. Принимая воду, осторожно коснулся губами руки девушки, отпил, отставил стакан и спросил, предлагая ей письмо:
— Вы знаете содержание, графиня?
— Догадываюсь… Не надо, не показывайте… Оно писано вам, так пускай…
— Вы правы. Боже мой, значит, меня обманывали, когда уверяли, что эти смерти случайные совпадения… И когда я указал на голоса, которые говорили иное, мне толковали, что кучка интриганов хочет воспользоваться случаем, напугать меня, разжалобить, принудить к уступкам, которые будут только во вред и полякам, и нам…
— Теперь вы сами видите, князь…
— Вижу, вижу… Какой ужас! Но что же делать?
— Теперь правда открылась. Что же трудного осталось, не понимаю?
— Для вас, для женщины, для человека частного, для польки к тому же, конечно, все ясно. Но я… брат вашего короля, представитель русской власти, начальник всех войск края…
— И тоже человек и христианин, ваше высочество, не правда ли?
— Ах, вот что! Ну, благодарю вас. Правда: я спрошу свое сердце, спрошу свою веру и больше никого! Дайте мне ваши милые руки, я должен поблагодарить вас…
— За что?
— За то, что вы были возле меня… за то, что вы…
Он оборвал, встал, взял ее обе бледные холодные руки, коснулся их почтительно губами.
— Пока — прощайте. До завтра! Сейчас я ничего не могу сказать вам… Подумаю… Вы узнаете… До завтра!
Необычайное волнение не только среди офицеров 3-го полка, но среди всех военных, поляков и русских, даже в целой Варшаве вызвал приказ, отданный с вечера: собраться всем офицерам 3-го полка на другой день у генерала Тулинского. Капитаны Шуцкий и Гавронский, отставка которых еще была не принята, также приглашались в это собрание.
К назначенному часу все были в сборе. У каждого на руке траур по пятерым погибшим товарищам.
Почти у всех были бледные лица, глядели все решительно и мрачно. Это молчаливое, многочисленное собрание как будто думало одну думу, трепетало одним напряженным чувством и имело грозный, внушительный вид.
Генерал Тулинский, обычно живой, эластичный, все готовый примирить человек, явился вскоре в большой приемный зал и поклонился очень приветливо в ответ на сдержанный поклон своих посетителей.
Вид у генерала сейчас был довольно печальный. Бледное, почти зеленоватое лицо говорило, что он не спал всю ночь или страдает сильнейшей коликой желудка. Этому впечатлению еще помогало, что он ежился и подбирался, поднимал нервно плечи с эполетами, втягивал живот, в страдальческой гримасе обнажал испорченные зубы, словом, вертелся, как на угольях.
И заговорил он не сразу. Сперва откашлялся, принял внушительный вид, потом вдруг словно спохватился, изобразил отеческую любезность и благоволение… Словом, нащупывал почву: как себя вести в настоящую необычайную минуту…
Он наравне с другими «честными поляками» убеждал Константина, что не надо уступать. Молодежь и так чересчур своевольна. А показать перед ней слабость, обнаружить наклонность к уступчивости, так выскочки и вовсе сядут на шею…
Этим начальники думали больше укрепить свой авторитет, сделать себя более необходимыми, особенно, если волнения будут продолжаться, как они сами того ожидали.
И вдруг, неизвестно почему, Константин отменил все свои прежние решения, полные твердости, спасительные для дисциплины и сильной власти… Ему, Тулинскому, поручил исполнить то, чего генерал никак не ждал со стороны цесаревича…
Тулинский даже надеялся, что Константин до утра одумается, отменит свое распоряжение, изменит приказ…
Но увы! Настал час, офицеры явились. Отмены не было и приходилось передать им сполна все, как было поручено главнокомандующим.
Генерал приготовил дома начало речи, даже всю ее. Но сейчас она испарилась из головы, как соус со сковородки, слишком накаленной огнем. Остались одни подгорелые хлопья, отрывки слов и мыслей.
А начать надо.
И Тулинский сразу отрезал:
— Господа! Нам всем известны прискорбные случаи, которые общая молва связывает с той карой, которая постигла двух здесь стоящих капитанов, панов Шуцкого и Гавронского. Желая положить конец толкам и успокоить взволнованные умы, его высочество поручил мне в присутствии всего полка принести его извинения в опрометчивости перед теми двумя офицерами, которые должны были встать под ружье. Это именно я теперь и выполняю, господа капитаны Шуцкий и Гавронский. Позвольте узнать: удовлетворены ли вы этим сполна?
Задавая свой вопрос, генерал ждал, что последует взрыв признательности, который несколько скрасит и его неловкое положение, и всю эту тяжелую сцену, конечно, долженствующую стать известной всей Варшаве, целой Польше.
Но случилось нечто совершенно неожиданное и для него, и для большинства присутствующих.
Выступил капитан Шуцкий и медленно, печально, но отчетливо проговорил:
— Мы оба не можем дать ответа, ваше превосходительство, потому что дело теперь касается всего общества офицеров, вставших на нашу защиту, тяжелой жертвой купивших настоящую минуту нравственного удовлетворения. Оно пускай и дает вам первое свой ответ.
— Что же, господа офицеры, тогда я к вам обращаюсь с тем же, — повторил Тулинский, поворачиваясь ко всем офицерам вообще.
Легким говор прошел по рядам и группам стоящих здесь бледных, взволнованных людей, у которых сейчас не только мундиры, воротники, но даже лица, выражение глаз, невольные жесты были однообразны, почти одинаковы.
— Что ж… Если так… Если он наконец… Извинение, конечно, искупает ошибку. Даже такую тяжкую! — раздались возгласы со всех сторон.