Это «откровение» открывает ему глаза не только на собственные поступки, но и на закономерность реакций Кена. Теперь абсолютно неудивительно, почему он не поддался на его «чары» искусителя. Почему был зол, в шоке и ужасе от того, что они оказались соулмейтами. Почему так упорно гнал его от себя и не хотел прощать. Скрепя зубами, Шульдих все-таки соглашается с тем, что прощать есть за что. Что это – не муки совести, но все еще – собственный ужас от того, что он сделал. Это больше не ненависть, это больше похоже на раскаяние. Но не смиренное раскаяние с посыпанием головы пеплом, а более глубокое чувство принадлежности к чужой судьбе. Судьбе своей родственной души. Это заставляет посмотреть на многие вещи по-другому, а мысли, поступки и мотивы – переоценить.
В больничной камере он проводит целый месяц, успев еще и простуду подхватить от теплых стерильных сквозняков. Но этого времени более чем достаточно, чтобы научиться думать о Кене по-другому. Теперь месть видится в совсем другом свете – вместо того, чтобы получить и проучить Кена разово, Шульдих может попытаться сделать так, чтобы тот вошел в его жизнь и остался в ней на более длительный срок. Гораздо длительней – до гробовой доски. Если он снова попытается заполучить Кена, если расскажет обо всех своих чувствах без утайки, если сможет вымолить один единственный шанс, он получит возможность не только исправить то, что они натворили, но, может быть, даже сможет побыть хоть немного счастливым. И сделать счастливым Кена – это ли не расплата за мучения Шульдиха? Сделать так, чтобы тот, кто получал от него только боль, захотел быть счастливым с ним же – не раскаяние – искупление для них обоих. И вот о чем ему стоит думать вместо мести.
И он думает. Снова вспоминает Кена – их встречи, когда он пытался с ним «подружиться». Прогулки, разговоры, жесты, взгляды и прикосновения. Он задумывается о том, какими бы те были, если бы не черные метки, исковеркавшие их жизни. Это становится новой «идеей-фикс», но Шульдих и не торопится бороться с этим искушением. Представляя, каким бы Кен мог быть, не случись ничего из того, что произошло, он невольно заходится и слюной, и мысленными слезами. Да, ничего уже не исправить, но Шульдих просто немыслимо, невыразимо скучает по той пусть даже неловкой, вымученной или сдержанной улыбке Кена, когда они еще не знали, кем друг другу приходятся. По улыбке, по темным глазам, по крепким пальцам и жилистому телу. Он скучает до судорог, до бессонных ночей, до зубов, стискивающих наволочку, когда его раз за разом накрывает коротким, но бурным оргазмом.
Теперь он знает, чего хочет, так хорошо, как никогда. Теперь он полностью уверен в том, что должен сделать и сделает. Он хочет Кена – навсегда, безраздельно, каждую свободную минуту, и он добьется своего любыми способами. Хоть грубостью, хоть мольбами на коленях, хоть собственным вырванным из груди сердцем.
***
Холода подмораживают не только улицы, но как будто и его самого покрывают инеем. Чувства и эмоции теряют остроту, интенсивность, «градус», останавливаясь где-то на ноле. Ледяным ветром из головы выносит ненужные мысли, и в сознании остаются только белоснежно-чистые сплин и отрешенность. Он чувствует опустошение на грани полного обезличивания. Но то, что это – новый виток его застаревшей депрессии, Кен понимает слишком поздно – он не успевает предпринять какие-либо меры. Его не может отвлечь ни завал на работе – ажиотаж в связи с переменой погоды, ни Фарфарелло с Кудо и их персональным филиалом ада, ни Наги, что зачастую отрешен, молчалив и спокоен гораздо сильнее Кена. Он как будто впадает в зимнюю спячку, разбудить от которой сможет только что-то экстраординарное. Например, и это естественно, Шульдих.
В середине декабря Кен открывает дверь на негромкий стук, а на пороге обнаруживает своего соулмейта. Тот выглядит осунувшимся, похудевшим, даже под слоем теплой одежды, и слишком бледным – румянец на коже заметен только на кончиках ушей и заострившихся скулах. Темно-серое классическое пальто, купленное наверняка впопыхах и наверняка не Шульдихом, удлиняет и без того рослую фигуру. Простой черный шарф обволакивает шею, блестит от мелких растаявших снежинок и в тепле быстро отдает запах раннего морозного вечера.
Шульдих смотрит прямо, без какого-либо ярко выраженного чувства и довольно долго – Кен успевает подавить первую вспышку тревоги, заставляя себя сосредоточиться только на внешнем виде гостя. А потом Шульдих задает лишь один вопрос слегка хриплым, но почти флегматичным голосом, и внутри Кена ломается та корка льда, что сковала сердце. Размеренный ритм поднимает обороты до максимальных за какие-то шесть секунд.
– Пустишь? – спрашивает Шульдих, и Кен, помедлив, делает шаг не в сторону, а пятится назад, как будто увидел приведение.
Шульдих коротко подстрижен – наверняка его лишили былой копны сразу же по прибытию в зону. На макушке топорщатся несколько более длинных прядей, а челка зачесана набок, открывая глаза. Он твердо шагает вперед, локтем захлопывает дверь и останавливается, только оставив между ними расстояние в пару сантиметров. Кен пытается сглотнуть, но комок нервов в горле не дает даже дышать. Он неожиданности, от удивления, от чувств, что пробираются через треснувшую корку спокойствия, как первые зеленые ростки сквозь подтаявший снег. А Шульдих смотрит на него не отрываясь и как будто видит насквозь, потому что и сам дергает кадыком, пытаясь дышать глубже, и чуть опускает ресницы, пряча расширившиеся зрачки.
Они замирают друг перед другом, и Кен не знает, что сказать, что сделать, как заставить себя связно думать – все его идеи, решения и заготовленные слова прячутся за высокой и прочной стеной внезапно возникшей паники. Как бы он ни уверял себя, а все равно оказался не готов снова его увидеть. И никогда бы не был, но Шульдих делает шаг навстречу, и все мысли и чувства Кена мгновенно вспыхивают от того ноля на «психологическом термометре» до сотни. Шульдих обхватывает его руками – одной сжимает левый бок, другой удерживает за шею, позволяя обоим уткнуться носами в воротники друг друга и просто дышать.
Кен хочет вырваться уже через пару мгновений, но хриплый голос жалит ухо теплым дыханием, посылая волну дрожи по кистям и коленям.
– Позволь… Позволь постоять вот так. Немного…
Слова вибрируют в сердце и оседают стеклянным крошевом в сознании, ломая внутри Кена последний самый ненадежный редут ненависти. Он больше не может его ненавидеть – только бесконечно сожалеть о том, что с ними случилось. О том, какие они. О том, что сотворили. И Кен замирает, как его и просят, и дышит в прохладную ткань шарфа, ощущая на себе чужие руки уже не как раскаленные цепи с шипами, а как будто собственные руки – подрагивающие, слабые, израненные.
Этот момент растягивается в небольшую вечность, которая наполнена тяжелым, равнодушным умиротворением. Как будто все это время они по длинному сложному пути домой, где их никто не ждет. Где холодные стены, пыльные простыни и пустой холодильник. Однако, это все еще дом.
Шульдих отстраняется через несколько минут, отводит взгляд в сторону и чуть слышно вздыхает. Кен боится, что тот уйдет, больше не сказав ни слова, но еще больше он по-прежнему боится того, что ему могут сказать. Он наслушался в прошлые разы и не хочет повторения, поэтому продолжает пристально следить за Шульдихом, намереваясь не пропустить ни одной тени эмоций на его лице. Но Шульдих так и не поднимает взгляд, а потом медленно разворачивается и идет к двери.
– Стой.
Он не знает, что сказать, но не может отпустить его вот так, когда решение должен принять именно Кен, а Шульдиху уже, кажется, на любое из них плевать. Он лихорадочно соображает, как же именно выразить это чувство, и довольно скоро находит ответ. Быстрым шагом он идет в гостиную, а возвращается с папкой в руках.
– Отдай это Кроуфорду, мне оно больше ни к чему, – он надеется, что Шульдих догадается ее просмотреть, если еще не знаком с содержимым. Догадается, что этот жест – попытка Кена окончательно смириться и отпустить прошлое. Это еще не попытка его принять, но уже очень близко, и Шульдих мог бы… попробовать принять в этом участие.