Ну как тут понять, выдумала все это Антониета Арасели или сказала правду? Чтобы выяснить, носит ли Канделария трусы, мой брат Рафа изобретает такую вот игру.
– Мы будем играть в салочки, только нельзя салить того, кто присядет вот так, понятно? Побежали!
Все, братья и кузины, разбежались по двору. Когда Рафа пытается осалить Канделарию, та садится на корточки наподобие лягушки, мы тоже делаем это и смотрим. Канделария улыбается своей широкой кукурузной улыбкой, ее худые ноги раздвинуты.
Не трусы. Не совсем. Никаких тебе цветочков и эластика, кружев или гладкого хлопка, а грубая ткань между ног, пошитые дома шортики, мятые и вытертые, словно кухонное полотенце.
– Я больше не хочу в это играть, – говорит Рафа.
– Я тоже.
Игра кончается столь же внезапно, как началась. Все куда-то исчезают. Канделария сидит на корточках посреди двора и улыбается, показывая большие зубы, похожие на зерна белой кукурузы. Когда она наконец встает и идет ко мне, я, сама не понимая почему, убегаю.
– Перестань! Сейчас же перестань! – ругается мама. – Ну что с тобой такое?
– Мои волосы смеются, – говорю я.
Мама усаживает меня себе на колени. И больно дергает за волосы, разделяя их на пряди.
Она силком тащит меня к раковине и докрасна скребет кожу на голове куском грубого черного мыла, пока мой плач не останавливает ее. А потом мне запрещают играть с Канделарией. И даже разговаривать с ней. Нельзя, чтобы она меня обнимала, нельзя жевать все еще хранящее тепло ее слюны белое облачко жвачки, что она пальцами достает у себя изо рта и перекладывает в рот мне, нельзя, чтобы она нянчила меня на коленях, словно я ее дитя.
– Никогда больше, поняла?
– Почему?
– Потому.
– Почему – потому?
– Потому что мне не разрешают! – кричу я с выходящего во двор балкончика, но, прежде чем успеваю что-нибудь добавить, меня втаскивают в комнату.
Канделария во дворе прислоняется к стене и покусывает ноготь большого пальца, либо, подобно аисту, стоит на одной ноге, либо, сбросив пыльные туфли со смятыми задниками, похожие на домашние шлепанцы, чертит большим пальцем ноги круг на плитках, которыми выложен двор, либо тащит жестяной таз с выстиранной одеждой к протянутой на крыше бельевой веревке, либо садится на корточки, словно играет в придуманную нами игру, и ее поношенные трусики вызывают в памяти мятую повязку, что была на бедрах у распятого Иисуса. Ее кожа – caramelo. Такая сладостная, что на нее больно даже смотреть.
11
Шелковая шаль, ключ, крутящаяся монета
– Шелковая rebozo? Из Санта-Марии? Да зачем она? Чтобы Селая подметала ею пол? Иносенсио, ты головой подумал? Ну к чему маленькой девочке шелковая шаль?
– Я пообещал Лалите, что однажды мы купим ее. Правда, Лала? – говорит Папа, стряхивая пепел с сигареты в кофейную чашку, тот падает в нее с шипением. А потом он запевает песню Кри-Кри об утке, щеголяющей в rebozo.
– Но, Иносенсио. Она же шелковая! Это слишком! – говорит Бабуля, убирая со стола чашку и ставя вместо нее «сувенирную» пепельницу с надписью «Аэромехико». – Эти шали стоят целое состояние. И вообще их больше не делают. Тут потребуется немаленькое везение.
– Это трудно даже здесь, в столице?
– Они исчезают. Если тебе нужна не подделка, то придется отыскать семью, готовую расстаться с ней. Какую-нибудь престарелую даму, которой очень нужны centavos, переживающую трудные времена. А знаменитых rebozos из деревень больше не сыскать. Порыскай по столице. По деревням. И поймешь, что я права. Все, что тебе попадется, так это туфта, которой торгуют на рынках. Фабричное производство. Rebozos, что выглядят так, будто над ними работали ногами. И это будет даже не искусственный шелк! Можешь быть уверен. Послушай, чем больше труда вкладывают в бахрому, тем выше цена. Посмотри на ту шаль, что я ношу, – смотри, какое сложное плетение. Эта?!!! Я уже сказала тебе. Она не продается. Даже если Господь повелит. Только через мой труп. И не проси.
– Что-что-что? Что не продается? – волнуется Маленький Дедуля, подходя к столу за второй чашкой кофе и еще одной pan dulce[76].
– Мы говорим о шелковых rebozos, Papá? – отвечает Папа. – Я хочу купить такую Лалите.
– А я говорю, что такой больше не найти, Нарсисо. Скажи ему. Пусть лучше купит на рынке хлопковую шаль, правильно я говорю? Нет нужды тратиться на то, что она не будет носить, пока не повзрослеет. А что, если она вырастет и не захочет этого? И что тогда, а? Оставит себе на похороны? А там у вас носят их? Вот уж не думаю. Все вы такие модники. Да что говорить, моя родная дочь не хочет, чтобы ее видели в rebozo. А следующее поколение будет смотреть на них как на тряпье, пережиток прошлого, замену скатерти или, прости Господи, постельного покрывала. Если ты действительно отыщешь настоящую шелковую шаль, то лучше купи ее для своей матери. Я одна смогу оценить ее по достоинству.
– Прислушайся к матери, Иносенсио. Дьявол больше знает по опыту…
– …чем по своей дьявольской природе. Знаю, знаю.
После кофе и сладкого cuernito[77] Маленький Дедуля успокаивается и, довольный, отпускает свою обычную шутку:
– Я сплю. И после того так хочу ееееесть. Потом ем. И после того так хочу спаааать!
– А ну все вы, убирайтесь отсюда! – ругается Бабуля, выпроваживая нас из столовой при помощи своей шали, словно мы мухи какие. – Ну как можно убрать со стола, если все только и делают, что сидят за ним?
Пришло время дневного сна. Дом наконец успокаивается, во всех комнатах тихо, в тех, что наверху, и тех, что внизу, тихо даже во дворе. Весь мир спит. Как только Оралия перемывает посуду после обеда, Бабуля отправляется к себе. Дверь спальни захлопывается, в замке дважды поворачивается ключ. Стучать никто не осмелится.
– Никогда не тревожь свою бабушку, когда она спит, поняла? Никогда!
Нам, по другую сторону двери, слышно, как храпит Маленький Дедуля, а Бабуля нервно шаркает по полу своими chanclas[78] на скошенных каблуках. Некогда они служили Дедуле домашними тапочками. Он говорит, что она никогда не выбрасывает его вещи, даже если он не носит их с… с тех пор, как я была глиной.
Тикис, который вечно жалуется, что у него полно работы, и никогда не ест вместе с нами – слишком уж он занят намыванием папиного универсала за небольшую плату или наведением глянца на папины туфли, ведь только он способен справиться с этим, или с составлением таблицы курса pesos по отношению к доллару – находит предлог для того, чтобы улизнуть и поесть где-нибудь в одиночестве; возвращается он оттуда, где прятался, с пустыми стаканом и тарелкой. Все разбредаются по своим комнатам, чтобы соснуть. Все, кроме меня и Тикиса.
– Почему Бабуля всегда запирает дверь, когда остается в своей комнате? – спрашиваю я, показывая на комнату Бабули и Маленького Дедули.
– Понятия не имею.
Я ложусь на живот и стараюсь заглянуть под дверь.
– Вставай Лала, пока никто тебя не увидел!
Но я продолжаю лежать, и Тикис ложится на живот рядом со мной – он тоже хочет рассмотреть, что там, за дверью. Бабулины chanclas останавливаются у окна, металлические жалюзи смыкают свои металлические веки, с визгом закрываются занавески, chanclas шлепают к ореховому платяному шкафу – поворот ключа, и его дверца со скрипом открывается, открываются и закрываются ящики. Ноги Бабули, толстые маленькие tamales[79], перебираются к мягкому бархатному креслу, его пружины стонут под весом ее тела. Ноги скрещиваются в толстых щиколотках. А затем – гвоздь программы! – Бабуля, совершенно не умеющая петь, поет! И тут очень трудно не рассмеяться. Она поет таким высоким голосом, что он напоминает голос попугая, мурлычет себе под нос какую-то мелодию.