Мать Гильермины обучила ее искусству empuntadora – считать и разделять шелковые прядки, плести их и завязывать узелки, собирая все это в причудливые розочки, дуги, звездочки, ромбы, имена, даты и даже посвящения, а ее еще раньше этому научила ее мама, и создавалось впечатление, будто все матери и дочери работают вместе, словно одна нить собирается в петли и сплетается сама с собой, когда каждая из женщин учится у своей предшественницы, добавляет что-то от себя и передает постигнутое дальше.
– Не так, дочка, а вот как. Все равно что заплетать волосы. А руки ты помыла?
– Обрати внимание на эту паутинку. Вдова Эльпидия не согласится со мной, но это я придумала такой узор.
– Гортензия, что касается той шали, что ты продала позавчера… Бахрому на ней плела Поликарпа, я права? Ее работу всегда узнаешь… Такое впечатление, будто она работала ногами.
– ¡Puro cuento! Какая же ты, Гильермина, mitotera[174]! Та шаль – моих рук дело, сама знаешь. Любишь плести небылицы, лишь бы досадить хоть кому.
Так что моя бабушка, будучи новорожденным младенцем, была запеленута в одну из этих знаменитых rebozos из Санта-Мария-дель-Рио. Такие шали, как сказал один мексиканский художник, могут служить национальными флагами. Именно о таких шалях страстно мечтали богатые вдовы, и хранили они их в инкрустированных кипарисовых ларцах, пахнущих яблоками и айвой. Когда лицо моей бабушки еще напоминало листок клевера, она сидела на деревянном ящике, застеленном драгоценными rebozos, и учила их названия, что они получили благодаря своей расцветке или рисунку.
Арбуз, фонарь, жемчужина. Дождь, смотри, не перепутай с моросью. Снег, сизое columbino, коралловое jamoncillo. Коричневое, отороченное белым coyote, радужные tornasoles, красное quemado и золотисто-желтое maravilla[175]. Видишь! Я все еще помню!
У женщин по всей республике, богатых и бедных, дурнушек и красавиц, старых и молодых, у всех были rebozos – либо из настоящего китайского шелка, продаваемые по столь дорогой цене, что их просили в приданое или уносили с собой в могилу вместо погребального савана, либо дешевые хлопковые, купленные на рынке. Шелковые rebozos носили с лучшими платьями – это называлось de gala[176]. В хлопковых rebozos носили детей или отгоняли ими мух. Молитвенными rebozos покрывали головы, когда шли в церковь. Яркие rebozos прикалывали к волосам с помощью цветов и серебряных украшений. В самых старых, самых мягких rebozos ложились спать. Renozo как люлька, как зонтик – от дождя или от солнца, как корзина для походов на рынок, она также прикрывала испещренную синими прожилками грудь матери, кормящей ребенка.
Моя бабушка была свидетельницей этого мира с его обычаями.
Именно так!
И было бы правильно, если бы она тоже плела бахрому для шалей, но, когда она была еще слишком мала даже для того, чтобы заплетать себе косички, ее мать умерла, не посвятив ее в язык узелков и розочек, не раскрыв секреты шелка и artisela[177], хлопка и иката. Ее не было рядом с ней, чтобы, взяв ее руки в свои, провести ими по высушенной коже змеи, дабы пальцы ощутили ее ромбический рисунок.
Когда Гильермина отбыла в мир иной, то оставила после себя незаконченную rebozo, такую сложную, что ни одна женщина не могла бы завершить работу, если только не распустила бы ее и не начала все сначала.
– Compadrita[178], прости, я попыталась, но не смогла. Я потеряла зрение, распустив всего несколько дюймов.
– Оставь все как есть, – сказал Амбросио. – Пусть шаль так и останется незавершенной, как ее жизнь.
Даже притом что половина бахромы свисала с шали в виде ниток, похожих на волосы русалки, это была самая что ни есть изысканная rebozo с пятью tiras[179], изделие, в котором сочетались полоски цвета ириса, лакрицы и ванили, всё в черных и белых крапинках – вот почему такой узор называется caramelo. Шаль была гладкой и мягкой, прекрасного качества, невесомая, а потрясающей работы бахрома напоминала о залпах фейерверков на поле подсолнухов, но продать ее было совершенно невозможно из-за незаконченной rapacejo[180]. В конце концов о шали забыли, и Соледад разрешили играть с ней.
После внезапной смерти Гильермины Амбросио почувствовал потребность жениться еще раз. У него были ребенок, его дело и жизнь впереди. Он завязал отношения с вдовой пекаря. Но, должно быть, в его жизни наступила черная полоса, и эта чернота проникла в сердце Амбросио Рейерса. А иначе как еще объяснить его темные дела? Его новая жена, горькая женщина, выпекавшая из теста имбирных поросят, сахарные ракушки и маслянистые рожки, украла у него всю его сладость.
Потому что, по правде говоря, вскоре после женитьбы Амбросио Рейерс утратил интерес к дочери и поступил как человек, помнящий вкус сладкого, но более не жаждущий его. С воспоминаниями было покончено. Он забыл о том, как некогда любил свою Соледад, как ему нравилось сидеть рядом с ней на солнышке в дверном проеме, о том, что ее макушка пахла теплым ромашковым чаем и что этот запах делал его счастливым. Как он любил целовать родинку на ее левой ладони со словами: «Эта маленькая родинка моя, правда?» Как, когда она просила несколько centavos на chuchuluco, он отвечал: «Это ты моя chuchuluco», и делал вид, будто сейчас съест ее. Но пуще всего сердце Соледад разбивало, что он никогда больше не спрашивал у нее: «А кто моя королева?»
Он больше ничего этого не помнил – может ли такое быть? Это похоже на сказку «Снежная королева», маленькие осколки зеркала тролля попали ему в глаз и в сердце, и он чувствовал лишь легкую боль, когда думал о своей дочери. Если бы только он думал о ней чаще, то, может, зло вышло бы из него вместе со слезами. Но Амбросио Рейес, когда дело доходило до болезненных мыслей, поступал как и большинство людей. Он предпочитал вообще не думать. И тем самым позволял своей памяти становиться все более грязной и слабой. Как коротка жизнь и как долги сожаления! И ничего с этим не поделаешь.
Бедная Соледад. У нее было детство без детства. Она никогда больше не узнает, каково это, когда отец держит тебя на руках. Некому было что-то посоветовать ей, погладить ее, назвать ласковым словом, успокоить или спасти. Никогда больше ее не коснутся любящие материнские руки. Она не почувствует на своей щеке ее мягкие волосы, а только бахрому незаконченной шали, и нервные пальцы Соледад вновь и вновь сплетают эту бахрому, расплетают и опять сплетают. «Прекрати!» – кричит ей мачеха, но ее пальцы никогда не перестают делать это, даже когда она спит.
Она была тридцатью тремя килограммами горя, когда ее отец отослал ее к своей двоюродной сестре, живущей в Мехико. «Это ради твоего же блага, – сказал он. – Ты должна быть благодарна мне». В этом убедила его новая жена.
– Не плачь, Соледад. Твой папа просто думает о твоем будущем. В столице у тебя будет больше возможностей, ты получишь образование, встретишь там людей получше, чем здесь, сама увидишь.
Так что эта часть истории, будь она fotonovela или telenovela, могла бы получить название Solamente Soledad, или Sola en el mundo, или Это не моя вина, или же Historia[181] моей жизни.
Незаконченная caramelo rebozo, два платья и пара стоптанных туфель. Вот что получила она на прощание, да еще отец сказал: «Пусть Господь позаботится о тебе», и она поехала к его кузине Фине в столицу.