Воспоминания дней юности, известных
Под громким именем роскошных и чудесных.
Неудивительно, что в таких редких случаях, когда поэт говорит об отце, в тоне его каждый раз слышатся гневные ноты мстителя за свое поруганное детство, за всех униженных и оскорбленных им. Перед нами рисуется образ «угрюмого невежды», этот «мрачный дом»,
Где вторил звону чаш и гласу ликований
Глухой и вечный гул подавленных страданий,
И только тот один, кто всех собой давил,
Свободно и дышал, и действовал, и жил…
Совсем иное отношение сохранил Некрасов в своем сердце к матери, светлый образ которой неразрывно связан с лучшими написанными поэтом страницами. И действительно, влияние ее на сына было тем более громадным, что приемы ее непосредственного педагогического воздействия на детей тут же находили живое подтверждение во всем поведении ее высоко одухотворенной личности.
Стоявшие на двух противоположных полюсах этического отношения к миру, родители поэта, оба сильные и упорные, передали своему сыну основные черты своих различных, чуждых друг другу характеров. И та непрерывная борьба, которая происходила в семье Некрасова между отцом и матерью, продолжалась затем еще в более острых и тяжелых формах в сыне. В его душе соединились непримиримые противоречия трезвой положительности с пламенною, страстною жаждой подвига. В этих противоречиях, беспрестанно растравлявшихся «больной совестью» той эпохи, трагедия всей жизни Некрасова.
Очень интересные данные о творчестве Некрасова мы можем найти в дневнике Ф. М. Достоевского, друга и современника поэта, который написал в декабре 1877 года следующее:
«Еще Гамлет дивился на слезы актера, декламировавшего свою роль и плакавшего о какой-то Гекубе: “Что ему Гекуба?” – спрашивал Гамлет. Вопрос предстоит прямой: был ли наш Некрасов такой же, как этот актер, способный искренне заплакать о себе и о той святыне духовной, которой сам лишал себя, излить затем скорбь свою (настоящую скорбь!) в бессмертной красоты стихах и назавтра же способный действительно утешиться… этой красотою стихов? Красотою стихов, и только. Мало того: взглянуть на эту красоту стихов как на “практическую” же вещь, способную доставить прибыль, деньги, славу, и употребить эту вещь в этом смысле? Или, напротив того, скорбь поэта не проходила и после стихов, не удовлетворялась ими; красота их, сила, в них выраженная, угнетали и мучили его самого, и если, будучи не в силах совладать со своим вечным демоном, своими страстями, победившими его на всю жизнь, он и опять падал, то спокойно ли примирялся со своим падением, не возобновлялись ли его стоны и крики еще сильнее в тайные святые минуты покаяния – повторялись ли, усиливались ли в сердце его с каждым разом так, что сам он, наконец, мог видеть ясно, чего стоит ему его демон и как дорого заплатил он за те блага, которые получил от него. Одним словом, если он и мог примиряться моментально с демоном своим и даже сам мог пускаться оправдывать “практичность” свою в разговорах с людьми, то оставалось ли такое примирение и успокоение навечно или, напротив, улетало мгновенно из сердца, оставляя по себе еще более жгучую боль, стыд и угрызения? Тогда – если бы только можно решить этот вопрос, – тогда нам что ж бы оставалось? Оставалось бы только осудить его за то, что, будучи не в силах совладать с соблазнами своими, он не покончил с собой, например, как тот древний печорский многострадалец, который, тоже будучи не в силах совладать со змием страсти, его мучившей, закопал себя по пояс в землю и умер, если не изгнав своего демона, то, уж конечно, победив его. В таком случае мы сами, то есть каждый из нас, очутились бы в унизительном и комическом положении, если бы осмелились брать на себя роль судей, произносящих такие приговоры. Тем не менее поэт, который сам написал о себе:
Поэтом можешь ты не быть,
Но гражданином быть обязан… –
тем самым как бы и признал над собой суд людей как “граждан”. Как лицам нам бы, конечно, стыдно было судить его. Сами-то мы каковы, каждый из нас? Мы только не говорим лишь о себе вслух и прячем нашу мерзость, с которою вполне миримся, внутри себя. Поэт плакал, может быть, о таких делах своих, от которых мы бы и не поморщились, если бы совершили их. Ведь мы знаем о падениях его, о демоне его из его же стихов. Не было бы этих стихов, которые он в покаянной искренности своей не убоялся огласить, то и все, что говорилось о нем как о человеке, о “практичности” его и о прочем – все это умерло бы само собою и стерлось бы из памяти людей, понизилось бы прямо до сплетни, так что всякое оправдание его оказалось бы вовсе и не нужным ему. Таким образом, если бы тот вопрос, который был поставлен у нас выше: удовлетворялся ли поэт стихами своими, в которые облекал свои слезы, и примирялся ли с собою до того спокойствия, которое опять позволяло ему пускаться с легким сердцем в “практичность”, или же, напротив того, примирения бывали лишь моментальные, так что он сам презирал себя, может быть, за позор их, потом мучился еще горше и больше, и так всю свою жизнь, – если бы этот вопрос, повторяю, мог бы быть разрешен в пользу второго предложения, то, уж конечно, тогда мы бы тотчас могли примириться и с “гражданином” Некрасовым, ибо собственные страдания его очистили бы перед нами вполне нашу память о нем. Напрашивается возражение: если вы не в силах разрешить такой вопрос (а кто может его разрешить?), то и ставить его не надо было. Но в том-то и дело, что его можно разрешить. Есть свидетель, который может его разрешить. Этот свидетель – народ, то есть любовь его к народу! Некрасов – это русский исторический тип, один из крупных примеров того, до каких противоречий и до каких раздвоений в области нравственной и в области убеждений может доходить русский человек в наше печальное, переходное время. Но этот человек остался в нашем сердце. Порывы любви этого поэта так часто были искренни, чисты и простосердечны! Стремление же к народу столь высоко, что ставит его как поэта на высшее место. Что же до человека, до гражданина, то, опять-таки, любовью к народу и страданиями по нем он оправдал себя сам и многое искупил, если и действительно было что искупить…»
И. С. Никитин (1824–1861)
Можно не пересказывать достаточно известную биографию Ивана Саввича Никитина. Тяжелый, неудачливый ход его рано прерванной жизни ясен из перечисления основных факторов. Серый круг мелкого провинциального мещанства, семинарское образование и несбывшиеся мечты об университете, вместо которого пришлось стать за лавочную стойку и отпускать овес извозчикам на постоялом дворе, упоение Шекспиром и сладость первых поэтических опытов среди грязи и копеечных расчетов бок о бок с опустившимся алкоголиком-отцом; затем поддержка со стороны нескольких интеллигентных местных деятелей, удачное выступление в печати, сознание своего призвания, первый литературный заработок и как венец желаний – собственный книжный магазин в Воронеже. Тут не выдерживает давно надорванное здоровье, и на тридцать седьмом году «о жизни покончен вопрос» для нашего поэта, не успевшего ни разу спокойно, без помехи отдаться ни своему развитию, ни поэтической деятельности, ни простому отдыху, не говоря уже о любви и о семейной жизни. Зато Никитин за всю жизнь не успел, вернее, не умел упасть духом или пожаловаться на свою участь. В этой личности чувствуются своеобразный закал, какая-то оседлая, почвенная внутренняя культура и выдержка. Никитин – один из самых цельных и мужественных русских людей. «Это была натура преимущественно мужская, а не женственная, пассивная», – говорит о нем его биограф. И эта мужественная, здравомысленная, слегка пессимистическая складка, придающая всей жизни Никитина характер какого-то стоицизма и подвижничества, присуща как его наружности, так и другому, еще более точному «зеркалу души» – поэзии воронежского почвенника.