Литмир - Электронная Библиотека

Ирония всей этой ситуации тоже успела иссохнуть. Ибо никто целых восемьдесят лет не старался так усердно, как он, свести со своей личины, вытравить из своей души любые свидетельства человеческого естества. Его ванная, где он упорно запирается, хотя живет один, – это одновременно крепость и дезактивационная камера с ящиками, забитыми упаковками отбеливателя и перекиси водорода, которых хватило бы для смывания грехов с целого лондонского пригорода; если бы их не удалось смыть, можно было бы погубить сразу все одним взрывом. Мыло, которым он по сто раз на дню моет руки, изготавливается вручную и издает аромат, заглушающий индустриальный аммиачный дух. Пилочки для ногтей и щетки для ванны он заказывает по каталогу, который получает раз в квартал от парфюмерной фирмы со штаб-квартирой на Мэдисон-авеню. Присылаемые ему щетки фирма помечает его инициалами, SC; он выбрал их за мягкость щетины. Но ничто так ему не дорого, как туалетная бумага Hanebisho, которую делают из канадской целлюлозы, вымоченной в прозрачных водах реки Ниёдо, – ее он выписывает прямо из Токио. Исходит он при этом не из тяги к утонченности, а из потребности в абсолютной надежности. Ему нужна уверенность, что туалетную бумагу, которой он подтирается, делают не из вторсырья. Мысль о прикосновении к его телу чего-то, функционировавшего прежде, для него так же нестерпима, как осквернение святых даров для средневекового верующего. За его повышенным вниманием к чистоте стоит религиозное поклонение собственному телу, гармонично сочетающееся с ужасом перед естественными отправлениями.

6

Свой любовный дневник Берил Дьюзинбери составила, как она призналась Эйфории, без должного тщания и не всегда в алфавитном порядке. Разговорный стиль, которым она пользовалась в дневнике, напоминал о годах ее службы учительницей английского в лучших школах для девочек в лучших частях страны. «Не бойтесь переборщить с возвышенным, – внушала она на своих уроках сочинительства. – Вы – не Черчилль, клеймящий нацистское иго, однако цветистая фраза привлечет внимание читателя и не даст ему отложить чтение. Она же отпугнет простонародье, что тоже недурно».

Итак, начну, раз надо с чего-то начать, с Альберта, или Альбера, как он требовал называть его на французский манер. «Je t’aime, Albert»[9], – приходилось мне шептать в его здоровое ухо, пока оно тоже не оглохло, после чего я могла бы, больше не кривя душой, прошептать: «Je t’haine, Albert»[10], – хотя этот трусливый поборник полной свободы целую вечность вопил без малейшего намека на французский, когда узнал, сколь малая доля вечности ему предначертана. Да, 48 лет – слишком молодой возраст для фатального удара, и он не попытался навести порядок в своих делах или мыслях согласно учению хоть церкви, хоть стоиков, даже скептицизму, которым он дышал. Какой смысл чем-то дышать, если не можешь ради этого умереть?

Он был младшим преподавателем в кембриджском колледже низшей ступени и издавал тонкий рационалистический журнал Disbeliever[11], печатавшийся на некачественной бумаге, как какие-нибудь комиксы. Журнал тайно финансировал успешный детский писатель Элджи Кэмборн (из жалости я изменила его имя) – успешный по стандартам 1950-х годов, – который, не смея признаться в этом в своих книгах, видел в самом понятии бога личное оскорбление. Элджи больше пришелся бы ко двору сейчас, чем тогда: нетерпеливый, жадный до публичности, атеист с литературного фестиваля во времена, когда еще не проводилось литературных фестивалей, принужденный к неверию собственной несвоевременностью. Этим вкупе с непролазной болезненностью, в том числе внешней: нездоровой кожей, грязными ногтями, жидкими волосенками, запахом изо рта; во всем этом он вынужден был кого-то обвинять. Альбер, загипнотизированный масштабом и неряшливостью Элджи, заставлял своих студентов покупать Disbeliever – естественно, со скидкой, иначе вряд ли нашел бы покупателя даже единственный экземпляр этого журнальчика. Тираж Альбера не интересовал, ему хватало воображать себя занозой в пятке бога, в которого он не верил, и покорять каждую встречную женщину тем, что он издатель и при этом эсхатологически неустрашим. Чудо, что я запомнила это словечко; если быть до конца честной с собой, то я его, конечно, не помню. Просто записала в своем альбоме, посвященном Альберу, рядом с еще одним – «пситтакоз». Сам он этой попугайной болезнью, насколько я знаю, не страдал, хотя вполне мог бы заразиться ею от Элджи Кэмборна, однако он занимался самобичеванием, совсем как засидевшийся в клетке попугай. Расхаживая по моей кембриджской кухоньке, где я стряпала ему петуха в вине, он по волоску выдергивал себе бороденку. «Я вольная душа, – распинался он. – В клетке мне не выжить». «Ну, так ступай, – отвечала я ему, – кто тебя неволит?» «Я так и сделаю, – клялся он. – После ужина». Но после ужина он валился без чувств на диван. В своих редакционных статьях Альбер высмеивал людей, боящихся загробной жизни. «Что тут страшного? – приставал он ко мне, словно видел во мне воплощение всех людских страхов. – Я вот знаю, куда попаду после смерти…» Мне нравилось встречать эти его речи молчанием. То была битва его и моей воли: как долго я смогу сдерживаться и не спрашивать, куда же он попадет после смерти. Но моя воля была сильнее, и ему все же приходилось договаривать: «В никуда, вот куда! В большое черное никуда». В конце концов вся эта тема перестала быть гипотетической (эсхатология, пситтакоз, гипотетический – эти слова мне приходится записывать), и он потребовал от своего врача обещания, что тот не будет вводить ему успокоительное. Почему? Потому что он должен был оставаться в сознании, чтобы увидеть свой уход в это самое никуда. «Хочу засвидетельствовать свое исчезновение. Хочу присутствовать, когда погаснет мой свет».

Наша любовь к тому времени угасла. Мы друг друга разочаровали. Я оказалась слишком рациональной, а он не вдохновлял меня так, как я надеялась, когда переезжала в Кембридж, чтобы быть рядом с ним. Каменной стеной он тоже не был. А если мужчина не вдохновляет и не служит каменной стеной, то зачем он вообще нужен? К тому же он таскал в нашу постель мелкие мочеполовые инфекции. Многие мои подруги, жившие с философами или становившиеся их женами, жаловались на то же самое. Неужели лобковая вошь – непременное условие для умозрительных рассуждений? Но я не дразнила его вопросом, какому свету предстояло погаснуть. Иногда его крики в ночи были так ужасны, как будто у него в горле выросли когти и теперь он расплачивался за все свои дурацкие слова и за бациллы, которые цеплял у уличных шлюх; мне приходилось убегать и описывать круги по кварталу, чтобы заглушать своим дыханием его вопли в надежде, что, когда я вернусь, все уже закончится. Я носилась, зажмурив глаза, так что могла бы свести счеты с жизнью раньше него. Однажды я налетела на бегу на Э. М. Форрестера – Фостера, Фистера, Фанстера, забыла фамилию, – мелкого романиста времен короля Эдварда, которого все уже считали умершим, хотя он продолжал разъезжать по Кембриджу на велосипеде, как настырный призрак. Почти загороженный велосипедным рулем, он уставился на меня в шоке и рассыпался в извинениях, хотя виновата была я.

Очутились ли мы в его комнате, занялись ли сексом? Если да, то это событие полностью выпало из памяти – по крайней мере, у меня.

Тем не менее, вернувшись домой, я застала Альбера еще живым. Живучий был, никак не угасал. Вернусь домой – а он там. Снова и снова.

Бросить его было жестокостью, но он не хотел, чтобы за ним приглядывали, ему нужно было, чтобы его кто-то слышал, причем не я.

– Где оно? – крикнул он однажды в более-менее спокойный момент. – Куда подевалось?

– Ты о чем, Альбер?

вернуться

9

Я тебя люблю (фр.).

вернуться

10

Я тебя ненавижу (искаж. фр.).

вернуться

11

Неверующий (англ.).

8
{"b":"726131","o":1}