Харрис. Подумал ли он о Невилле и обо мне, когда пал в бою? Даже если да, какой в этом смысл, ведь такой длинный отрезок нашей жизни остался ему совершенно неведом? Думал ли он сам о том, что со временем станет для нас никем? Думал ли, что его слезы были напрасной растратой горя? Или ни о чем не думал, как не буду ни о чем думать я, когда листы обшивки моего сознания наконец разъединятся и унесутся куда-то на орбиту? И не следует ли в таком случае приветствовать забытье?
Никогда не забудем.
Но лучше бы забыть.
11
1939 год. Год панталон. По случайности это совпало с началом Второй мировой войны. В войне есть смысл. Она позволяет увидеть личные проблемы в правильном ракурсе. Для Шими Кармелли этот стоп-кадр – он в маминых панталонах – стал правильным ракурсом для войны.
Это была война Эфраима, а не его. Как только она стала реальностью – когда через Стэнмор проползла колонна бронемашин и старик с «Юнион-Джеком» высунулся из окна своей спальни, чтобы их приветствовать, – Эфраим записался в солдаты. Сделав из ручки старой швабры деревянное ружье, он окопался на общинном выгоне Литтл-Стэнмора, где брал на мушку любой предмет в небе, который можно было принять за вражеский самолет. Родители загоняли его домой, особенно когда на юге, где находился Сити, стал подниматься дым, а сирены звучали все ближе, но он всегда находил способ улизнуть, пугал захватчиков своим противогазом и ночь напролет вел зенитный огонь. Литтл-Стэнмор не представлял для люфтваффе особенного интереса, зато аэродром в Хендоне, где тренировались польские летчики, требовал охраны, поэтому когда поблизости от него упал немецкий самолет, Эфраим приписал эту победу себе и сделал прорезь в лацкане своего школьного блейзера. «Еще один», – сообщил он брату, но тот пожал плечами и ушел.
Они много спорили о патриотизме. Эфраим считал, что Шими мало старается ради своей страны.
– То ли дело ты с деревянным ружьем, – отмахивался Шими. – Может, уймешься?
– Я, по крайней мере, дарю стране надежду. При виде твоей физиономии люди могут подумать, что лучше проиграть войну.
Так ли страшен проигрыш? Шими не желал зла другим членам своей семьи, тем не менее его грела мысль о немецком пилоте, бомбящем их дом. Взрывы испепелили бы его стыд.
– Нам эту войну не пережить, – сказала Соня мужу. – Я знаю, чем такое кончается.
Она боялась, что мальчиков эвакуируют, но этого не произошло. Боялась, что Маноло призовут, но и с этим обошлось.
– В Литтл-Стэнморе не опаснее, чем в Дербишире, – уверял ее Маноло. – Потому я и привез вас сюда.
Она кивала, как кивала всему, что бы ни говорил ей Маноло. Его слова были волшебными. Они дарили жене уверенность уже в тот момент, когда слетали с его языка. Но стоило ему отойти – и слова уходили вместе с ним. Дербишир? Так ли уж безопасно в Дербишире?
Маноло не призывали, так как он был занят важной для победы работой. Он говорил жене, что чинит автомобили для шишек, но обходил молчанием тот факт, что шишки были командованием истребительной авиации, чей штаб в Бентли Прайори располагался в считанных милях от Стэнморского луга. Он знал, как бы она на это отреагировала. Бомба, падающая здесь, предназначалась бы для этого штаба? Да, если смотреть на вещи пессимистически. Нет, если ты – Маноло Кармелли.
Когда закрылась местная школа – во-первых, из-за нехватки учителей, во-вторых, из-за необходимости строить на школьной спортивной площадке бомбоубежища; ну, а потом было уже не до открытия школы – Соня попробовала учить детей сама, но раскрытые учебники так и остались лежать на кухонном столе, дальше этого дело не зашло. Семья ужинала, косясь на них. Это тоже было кое-какое обучение – утоление голода среди ошметков знаний. Соня часами сидела на набитом соломой диване, поджав колени к подбородку, кутаясь в старинные бабкины шали, прижимая ко рту расшитый платок и делая вид, что читает, а на самом деле прислушиваясь в ожидании налета. Маноло чинил автомобили для командования истребительной авиации, Эфраим сбивал самолеты, оставался один Шими, с ним она и коротала время. Они слышали дыхание друг друга. Другая мать погнала бы угрюмого мальчика на улицу, помогать воевать младшему брату, но беззвучное присутствие Шими помогало ее одиночеству. «Он – моя ошибка», – признавала она порой, но обычно была слишком одинока, чтобы думать о ком-то, кроме самой себя.
Так они сидели под перекрестным огнем взаимной вины – он на полу, опираясь на локти, погруженный в изучение френологического бюста из керамики, подаренного ему на день рождения братом отца, Раффи – смуглым, как пуштун, экстравертом с усами английского командира эскадрильи. Шими сравнивал этот бюст со своей собственной головой, постоянно проводя измерения того и другого. В те моменты, когда мать, по его мнению, отводила от него взгляд, он прерывал свое занятие и наблюдал за ней. Кто она такая? Да-да, она его мать, но что это означает? Он унаследовал ее поникшее лошадиное лицо с впадинами безнадежности под глазами, но все равно не видел ни малейшего сходства, не чувствовал ни связи, ни привязанности.
Он был уверен, что она не знает о его проступке. Отец ничего ей не сказал. Он уже начинал жалеть о ее неведении. Он бы попросил прощения, она бы ответила, что он не виноват. Таинственность только усугубляла его вину.
Когда она обнимала его, он морщил нос, не зная, откуда берется этот сладковатый дух разложения – от ее деревенских русских платков и вязаных шалей или от него самого.
Он посягнул на нее – вот в чем состоял его грех. Посягнул на священное таинство ее брака и понес наказание: теперь он знал о ней больше, чем должен был. Есть такие области, куда сыну нельзя соваться.
Неужели ему уже нет пути назад? Вот главный вопрос, на который он хотел получить ответ.
Скажи мне, что я неправ, мама. Скажи мне, что это пустяки.
Но ей было невдомек, что он натворил и что переживает. Да, он погряз в замкнутости и безнадежности. В точности как она.
Что ж удивительного, что отец не мог на него смотреть. В его жизни и так была одна поникшая натура. Слава Богу, что был еще Эфраим.
Подарок дяди Раффи послужил толчком для напряженных мыслительных усилий. Шими набрал в местной библиотеке книг по френологии и по сто раз в день ощупывал собственную голову в поисках выемок и шишек, ответственных за замкнутость, мимикрию и надежду, отклонений в размере мозга, проявляющихся в строении черепа, которые объясняли бы аномалии его личности.
Вскоре он перешел к карандашным наброскам черепа. Любой, кто не знал, чем он занимается, принял бы их за карты Африки: пучки нейронов легко было принять за великие реки, прорезающие континент, а пазухи, выпирающие за пределы черепной коробки, – за обезумевшую растительность африканских джунглей.
Науки во всем этом не было почти никакой. Френология не пыталась заглянуть внутрь мозга, предполагая, что содержимое проявляется в очертаниях черепа. Так и карандашные портреты Шими становились внешним отражением внутренней работы. Это было искусство, а не наука. Изгибы черепа подтверждали то, что он и так знал об ужасных ямах у себя внутри. Зачем же тогда он упорно нащупывал свои впадины и шишки? Не в избыточной ли надежде набрести в процессе исследования на тропинку к лучшему себе? Не протекала ли где-то среди эгоистических пристрастий и нравственных ограничений очистительная река искупления?
Он покидал дом только тогда, когда приходилось спускаться вместе со всей семьей в бомбоубежище под зданием муниципалитета. Он умолял родителей оставить его дома, предоставить судьбе. «Подумаешь, если меня убьет взрывом? – говорил он. – У вас останется Эфра-им». Но его все равно волокли вниз, в адскую скученность. Чем ближе он оказывался к другим людям, тем больше они, по его убеждению, знали о нем. Кто им все разболтал? Эфраим? Отец? Или его выдавала собственная физиономия?